— Зуза!..
— Что?
Нет, у старосты слова никак не шли с языка, рот словно набит сырым тестом, так трудно языком ворочать.
— Вы принесли мне… сколько с меня причитается?
— Принес, Зуза, принес… Но это бог с ним! Я к тебе еще… кое за чем… Присядь-ка сюда, — и староста подвинулся поближе к столу, освобождая Зузе место на скамье.
Зуза села, и староста, искоса глянув на нее зеленым глазом, спросил:
— А Марек из Америки давно не писал?
— Давно, больше года уже. Паршивец… хоть бы словечко написал, поинтересовался, как тут я… как хозяйство.
Староста опять стал покашливать, перебирать на столе смятые бумажки; Зуза между тем решила сгладить впечатление от своих слов:
— Ну, он еще не хуже других. Другие по многу лет семье ни словечка не шлют. А Марек год назад письмо прислал, бог даст, скоро опять напишет…
Староста вздрогнул, будто его кольнули ножом в бок. Пожалуй, это был самый подходящий момент, чтобы взвалить Зузе на плечи ее тяжелый крест. Он низко опустил голову и глухо проговорил:
— Теперь уж небось не напишет…
Зуза его не поняла, решив, что это просто шутка.
— Любите вы нас подразнить… дескать, забыл, нашел себе другую… Так мы вам и поверили…
Зуза засмеялась, не испытывая и тени какого-либо дурного предчувствия. Она хорошо знала старосту и его избитые шуточки, с которыми он обычно обращался ко всем одиноким бабам в деревне, и потому привычно прореагировала на его слова. Только на этот раз староста не поддержал шутливого тона разговора и Зузин смех замер в тесных стенах избы.
— Сегодня я не затем пришел, чтобы дразнить тебя, Зуза. Вот читай. — И он протянул мятый лист бумаги, исписанный карандашом. — И да поможет тебе бог…
Зуза вдруг задрожала. Сладкое чувство беззаботности, которое наполняло ее эти два дня, сразу съежилось, словно побитая собачонка. Руки затряслись в предчувствии чего-то ужасного, что прозвучало в глухом голосе старосты и теперь разрасталось вширь и вглубь, подобно дереву, которое становится тем более могучим, чем плодороднее и чернее почва у него под корнями. Она заглянула в письмо, но корявые буквы, сплетенные в непонятные серые узелки, заплясали у нее перед глазами, и глаза, неизвестно почему, налились слезами. Заметив первые две слезинки, скатившиеся по щекам Зузы, староста спросил со странной уверенностью:
— Прочла?
— Не могу… Не вижу ничего… И страшно как-то. Скажите сами… что там в письме?
— Зять мне пишет из Америки, знаешь, Ян Кукучка, который женат на нашей Вероне. О Мареке пишет…
Зуза вскочила с лавки, подброшенная пружиной радостного ожидания, ее руки снова с надеждой потянулись к измятому письму. Но прежде чем она дотянулась, староста закончил фразу:
— Похоронили его там…
Вытянутая рука упала, будто подрубленная. В голове у Зузы шумело, в ушах звенело. Так гудят в лесу буйные осенние ветры, так шумят бурные потоки после первого снега. Ее бил озноб, сердце коченело. Перед глазами поплыли черные круги, они росли, превращаясь в волны, а волны ударялись о берег ее угасающего сознания, которое, казалось, проваливалось в пропасть. Кто же поддержит Зузу, кто подхватит ее, чтобы не разбилась она при падении? Может, спасение в том единственном вопросе, на который она еще способна?
— Кого… похоронили?
— Да поможет тебе бог, Зуза, — снова повторил староста Ширанец. — И не держи зла на меня…
Он посидел еще немного и ушел.
Зуза даже не заметила этого. Земля уходила у нее из-под ног, Зуза точно летела в каком-то безграничном пространстве, отдаленный шум которого еле-еле пробивался к порогу ее сознания. Оно было заперто на тысячу запоров, истерзано болью, бесчисленными ранами и обидами, которые выпали на ее долю, и теперь снова болели, жгли и разрастались до невероятных размеров. Вокруг стоял какой-то гул, но Зуза, оглушенная ревом всех обид и свистом ударов, которые так и сыпались на ее беспомощное, слабое тело, искала хоть какую-нибудь опору, пусть даже самую ненадежную, она будто растворилась в своей боли, и жизнь летела над ее головой, словно сказочная птица, которая уже никогда не подарит ей своего пера…
Это был слишком тяжелый удар для обессилевшей Зузы. Напасти, сыпавшиеся на нее извне, были всегда так неожиданны и ранили тем сильнее, чем скромнее и безыскуснее была ее жизнь. Она намеренно лишала себя удовольствий; все, чем другие одинокие женщины скрашивали свою жизнь, Зуза гнала прочь, словно дьявольское наваждение. Тем болезненнее ощущался ею каждый новый удар, оставлявший черное пятно на чистых одеждах ее молодости, и без того не знавшей до сих пор других красок.
Благодаря стараниям старосты и его жены известие о смерти Марека Цудрака разнеслось по всей деревне, и бабы повалили к Зузе. Они приставали к ней с дотошными расспросами, которые били по Зузе точно молот по наковальне — эти удары отдавались в ее душе непреходящей болью. Тщетно пыталась она избежать вопросов и спрятаться за закрытыми дверями — двери в ее дом не закрывались, и некуда было скрыться от бабьего любопытства; переполненная изба гудела, у всех на языке была свежая новость, которая оттеснила на задний план обычные повседневные дела.
— Как же ты… теперь? — расспрашивали бабы у Зузы с участием, которое было неприятно ей и не доходило до ее сознания. Поэтому их вопросы обрушивались на нее каждый раз неожиданно, словно из-за угла, но так и оставались без ответа.
— Как… — повторяла Зуза. — Сама не знаю. Я теперь… не знаю даже, жива ли я…
И хотя бабы лезли вон из кожи, удовлетворить любопытство так и не смогли.
Известие, принесенное старостой, было не единственной тяжестью, навалившейся на Зузу непосильной глыбой. Прибавился и налог, который навис над ее разоренным хозяйством и от которого не было спасения. А в хозяйстве и так все шло шиворот-навыворот, и слабые попытки Зузы помешать этому были скорей во вред, чем на пользу делу. И если бы не Шимон Педрох, который время от времени появлялся во дворе, осматривал дом, приводил в порядок хлев, давал лошадь и помогал в самое горячее время, хозяйство Зузы, наверное, давно бы развалилось.
— Нельзя так, Зуза, успокойся немного, опомнись, — говаривал Педрох, уставясь на нее одним своим здоровым глазом, в то время как стеклянный неподвижно смотрел в сторону, — ты ведь еще молодая, сил у тебя довольно, и все еще может добром обернуться. А так потеряешь все… что же потом-то?
Зуза знала, что он искренне желает ей добра, но по-прежнему оставалась равнодушной ко всему, что творилось вокруг. Она чувствовала, что у нее недостанет сил начать новую жизнь, и это сознание угнетало ее, не оставляя даже проблеска надежды в сером пепле безрадостных дней…
Как-то раз коренастый, будто сотканный из маленьких узелков мышц, староста Ширанец, зайдя к Зузе, застал ее на пороге хлева. Она чистила стойло своей Сивки, которая, переступая с ноги на ногу, недовольно мычала у пустых яслей.
Староста сначала осмотрел двор. Телега стояла так, что могла бы выколоть оглоблей глаз всякому, кто вечером прошел бы здесь; плуг и борона ржавели под открытым небом, и никому не приходило в голову убрать их в сарай, а сена и соломы втопталось в грязь столько, что у рачительного хозяина сердце разорвалось бы от боли. Сразу видно, нет в доме твердой мужской руки, нет бережливого хозяйского глаза.
— Много тебе нынче выписали, Зуза, верно? А как платить будешь?
Он бил прямо в кровоточащую рану, для которой у Зузы не было лекарства.
— Почем я знаю? Много… ох, много. Корову, верно, продать придется. В банке уж больше не ссудят…
— Да, навряд ли, — подтвердил староста и немного помолчал. Потом перевел взгляд своих зеленых глаз с Зузы на вилы и уставился в землю. — Денег-то у тебя нет?
— Может, вы что присоветуете?
— Да уж и не знаю, право. Все от тебя, Зуза, зависит… Рад бы помочь… твоей беде. Да…
— Ну?
Зуза насторожилась. В ней заговорил не расчет, а врожденный инстинкт самосохранения, которому она подчинялась не раздумывая.