Фарар был уверен, что с этой стороны его могуществу в деревне ничто не угрожает. А если он все-таки занимался этим вопросом, то только для того, чтобы предупредить об опасности, прежде чем она даст о себе знать. Зародыш ее он давно видел в Совьяре, но не потому, что слышал о каких-либо сборищах и разговорах в его доме, а потому, что Совьяр, с его искалеченным телом и диким бунтарством, порожденным непоправимым несчастьем, мог оказать свое разрушающее влияние на хорошо отлаженный и послушный механизм деревенской жизни.
Весь вечер после посещения фарара Совьяр чувствовал себя не в своей тарелке. Откуда фарар прибежал? Куда направился отсюда? Фарар не мог ничего знать из того, что говорилось в доме Совьяра о церковной школе… но уверенность, с которой он напал на Совьяра, не могла быть беспричинной. Может, кто-нибудь все-таки не выдержал и погубил тех, кто хотел избавить людей от излишних тягот? Может, нашелся человек, ради личной выгоды продавший за тридцать сребреников тех, кто заботился об интересах всей деревни? Люди злы, и верить им трудно.
Всю ночь ворочался Совьяр на постели, в голове его гудел целый водопад мыслей, вопросов, собственных ответов, а вокруг была ночь, непроглядная темнота и никакого просвета, никакого выхода. В голове шумело, как в осеннем лесу: «Не бойся, он ничего не может знать…» Шум лился могучим, широким, нескончаемым потоком, но в этот успокоительно действующий на его нечистую совесть шум время от времени врывалось словно раскат грома: «Знает! Знает! Злые языки наговорили! Сознайся!»
Укоры совести были для него как острый нож. Под их ударами и под тяжелыми ударами безмолвной ночи Совьяр почувствовал себя окончательно разбитым.
Встал Совьяр рано, умылся, причесался, что показалось жене весьма странным, на лице его появилось спокойное, смиренное выражение, и с совестью — чистой, как выметенный воскресный двор, он сел за стол, взял лист бумаги и, нервно грызя карандаш, начал писать, решив добровольно во всем признаться.
Он выводил буквы с особенным старанием и, когда на бумаге появилось: «Ваше преподобие», остановился и задумался. Он не мог признаться полностью. Надо было снять с себя подозрение и притом произвести впечатление порядочного, здравомыслящего и рассудительного человека.
Прошло немало времени, пока Совьяр окончил письмо. Получилось что-то вроде исповеди.
Он начал с войны, на которую отправился здоровым парнем, описал все мучения, свои страдания, раны, болезни и всю безвыходность своего нынешнего положения, положения инвалида, не способного к труду, выкинутого хищным капиталистическим обществом за борт, оставленного без помощи. Он изложил свою жизненную философию, которая выросла на почве суровой действительности, стремясь доказать, что для него нет иного пути, кроме пути революции. Однако, уверял он в письме фарара, он никому не вредит, живет своей жизнью, прекрасно понимая, что в этом крохотном деревенском углу мира не переделаешь. Поэтому он очень сожалеет, что у господина фарара возникло подозрение о его разрушительной деятельности. Правда, — признавался он в конце, — между ним и многими крестьянами велись разговоры о невероятной тяжести, которая ляжет на их плечи, если решат строить новую школу. С этим соглашались все. Но никому даже не приходила мысль сотворить то, что учинили неизвестные преступники…
Черт знает, что на Совьяра нашло. Письмо ему нравилось. Оно было написано спокойно, вежливо и яснее ясного свидетельствовало о том, что хотя составитель его — самый последний бедняк, но зато не какой-нибудь неотесанный чурбан, а человек, умеющий держать себя с учеными господами. Сознание этого больше всего льстило самолюбию Совьяра. Он отослал письмо…
А через несколько дней, встретившись с фараром, понял, что совершил ужасную ошибку.
— Вы думали, что сообщили мне в письме что-нибудь новое? — заговорил фарар горячо и уверенно. — Я давно взял вас на мушку… только вы сами себя выдали.
— Не понимаю, пан фарар, — заикаясь, вымолвил Совьяр, причем на этот раз говорил правду: он не понял этого неожиданного оборота.
— Я давно знал, что вы коммунист, что вы читаете «Пролетарий» и подстрекаете людей. Вы сами признались в письме, что вели разговоры с крестьянами и что они были не согласны с постройкой школы. От несогласия — один шаг к гнусному поступку, который совершили эти три парня. Семя заронили вы — и вы собственноручно в этом расписались.
Совьяр пошатнулся, как от неожиданного удара в лицо. Ему хотелось защитить себя, объясниться и вывести фарара из явного, как ему казалось, заблуждения, но, потрясенный, он не находил слов; фарар же прекрасно знал, как ему надо действовать дальше.
— Вы понимаете, что такое письмо может привести вас за решетку? Вы — зачинщик, и, если бы я передал это письмо в суд, вам пришлось бы предстать перед ним вместе с молодым Карабкой! Неужели вас не мучает совесть за то, что вы испортили жизнь хорошему парню, поддавшемуся вашим наущениям… и что вы уготовили горькие дни его матери?
Совьяра словно обдали ушатом холодной воды. Он хотел было возражать, защищаться, но растерял все слова и стоял, склонив голову с глубоким шрамом на лбу, в позе кающегося грешника. Вот чем обернулось его желание оправдаться: с каждым словом фарара таяло то горделивое чувство, с которым он сочинял письмо, вместо него в душу заползал трусливый страх перед наказанием, которым угрожал ему фарар.
А фарар и тут преследовал одну единственную цель: он прекрасно понимал, что письмом ничего не докажешь, однако со свойственной ему демагогией нападал на Совьяра, чтобы заставить его замолчать, отойти от людей, он хотел ограничить его влияние на них и этим обезвредить противника, который, сам того не желая правда, притягивал к себе людей, эти люди шли к нему с тысячей терзавших их вопросов, на которые убийственная реальность отвечала лишь издевкой. Когда жизнь становилась невмоготу, когда нужда с новой силой пригибала их к земле, а неумолимая и невидимая рука тянулась к ним в карман за последним, тщательно оберегаемым грошом, тогда они отворачивались от фарара и искали ответа в другом месте. Не находя его в трактире, искали у Совьяра, который был живым воплощением вопиющей несправедливости и нужды… к тому же он читал разные книги и газеты.
Поэтому-то фарар хотел непременно закрепить свою победу:
— Я не желаю вам зла, Совьяр, не думайте. Но подобные разговоры советую оставить. Если я хоть раз еще услышу, что вы подговариваете людей, то приду с документом. С вашим собственным письмом! И тогда уж не я, а другие займутся вами…
Это были его последние слова.
Оставив Совьяра на дороге, он отправился домой.
Густой туман неподвижно и тихо лежал в долине. В воздухе тянуло холодом, — то был предвестник надвигающейся зимы, которая наступает здесь очень рано. Высокие ели развесили над дорогой высохшие ветви. В их иглах застряли клочья тумана, который, спускаясь, ложился мягким холодным компрессом на горячую голову Винцо Совьяра, все еще не опомнившегося от нанесенного ему удара.
VI
В конце октября край начал седеть, как старик. Лохматый белесый туман по утрам стелился в долинах, к полудню он расползался по низким склонам и оседал росой на дрожавших от холода, кое-где уцелевших последних травинках, а вечером снова сгущался, окутывая промозглыми клубами голые деревья и макушки холмов. Тучи низко висели над краем, словно затаившимся в ожидании приближающейся зимы.
Люди кончили косить, убрали рожь и овес, выкопали картошку, срезали фиолетовые головки капусты, порубили и заквасили ее в бочках, чтобы зима не скалила голодные зубы. Заготовили дров, сложили их в поленницы выше окон, и тогда дошел черед до кривых пеньков, которыми можно будет не раз протопить печь.
А когда главные работы были закончены, мужики разбрелись по свету. Ушли в богатый, широкий мир, где не было столько гор, как в этом бедном краю…
Годы идут, не похожие один на другой. И октябрь каждый раз новый. Облик мира постепенно меняется. Только край дротаров все такой же, как и много веков назад. Камня не убывает, богатства не прибавляется. Чем больше богатеет мир, тем быстрее растет нищета этого края.