Этот завод-гигант поглотил Павла, как океан каплю. Без следа.
Когда спустя две недели он в первый раз вернулся домой, то почувствовал необычную пустоту. Изба старого Гущавы стояла высоко над деревней, прилепившись к склону под самым лесом, от которого веяло почти осязаемой тишиной. Домишки, словно их кто-то рассыпал по скату ручья, стояли молчаливо, без всяких признаков жизни. Клены и ясени вздымали над ними свои черные ветви, на которых, нахохлившись, сидели одинокие вороны. По небу, как разорванные шквалом паруса, неслись серые тучи…
Чего тут недоставало?
Звуков.
Чудовищного гула напряженного труда, не прекращающегося ни на минуту; шума, движения, ударов; постоянно перемещающихся, изменяющих форму и вид материалов; машин, устройства которых не знают те, кто вместе с Павлом подвозит сырье. Недоставало здесь всего того, что делает огромный завод заводом и что находится в таком разительном контрасте с затхлой и ужасающе бедной, больной, голодающей, ищущей и обманутой в своих поисках правды деревней.
Вечером Павол вышел на улицу и остановился на дорожке у дома. В густой, словно повидло, темноте пахло сырой мшистой землей. Высоко-высоко в небе, какое можно видеть только в горах, подобно маленьким маргариткам, горели звезды. Ими было усыпано все небо. В серебристой пыли Млечного Пути плыло яркое созвездие Лебедя. Все подавляющая тишина, которую не нарушал даже отдаленный собачий лай, опустилась на долину, и Павол, захваченный бурным потоком своих переживаний, почувствовал себя так, будто он попал в самый водоворот, который, несмотря на бешеное круговращение, все-таки оставался на месте…
Вслед за Павлом вышел и отец.
— Чего вы так поторопились с Ондро, отец? Не надо было так рано выгонять его из дому.
Старый Гущава смущенно заморгал глазами. Темнота, правда, скрыла его смущение.
— И да и нет… Малость хлебнуть жизни не вредно.
Гущава охотно уклонился бы от этого разговора. Довольно с него и того, что старая Гущавиха каждый день вздыхала, вспоминая Ондро, которого отправили в неведомые края, отдали незнакомым, бог весть каким людям на лишения и обиды; как-нибудь прокормился бы и дома, не объел бы нас. Старому тяжело было это слушать: разве он виноват во всем, разве от него зависело, пойдет Ондро или не пойдет? Домашние и соседи хорошо знают, сколько в этом году собрали с поля, и старая сама заламывала руки, прикидывая, хватит ли урожая до конца года. А ведь никто не думал о налогах, о разных общественных взносах — и мало ли еще какую тяжесть взвалят на плечи людей… Да, говорить легко, а вот жизнь прожить не так просто.
— Сами вы учеником не ходили, да и меня не посылали.
Гущава махнул рукой в темноту:
— Тогда жилось легче! Да что ты понимаешь!..
Он отвернулся, рассердившись, и вошел в дом.
От леска, в черной, наполненной шумом деревьев и пропитанной смолистым запахом темноте, вдруг отделилась какая-то тень. Луны не было — она еще только карабкалась на четвереньках по густому ельнику, и тень, почти сливаясь с серым склоном горы, приближалась.
— Это ты?.. Зуза!
Зуза и так тяжело дышала, а от неожиданности едва не задохнулась.
— Была на Шванцаровой, ходила посмотреть, как живут молодые.
— Ну, как они?
— Хорошо… слава богу.
— А ты, Зуза? Ты-то как?
Вопрос испугал ее. Она так разволновалась, что не знала, что ответить. Только выдохнула:
— Спокойной ночи, Павол! — и подала ему руку.
Он протянул ей свою — большую, израненную, в кровавых ссадинах руку, и получилось так, словно он взывал к ее жалости.
— У тебя тяжелая работа?
— Как тебе сказать?.. Тяжелая.
— По рукам видно. Все в ранах…
Она произнесла это с мягким женским участием, держа его руку в своей. Рука была тяжелая, как горькая обида.
— Хуже всего то, что я не знаю, зачем работаю. Один бы уж я как-нибудь прокормился… и наши, кажется, не особенно нуждаются… вот и от Ондро избавились…
Она не поняла его и ничего не ответила.
— Обидно: вот ободрал руки, и никому это не нужно. Как-то пусто, когда у тебя нет цели. Домой придешь, и тут все давит. Вот стою в темноте и смотрю на звезды. Там, в Витковицах, звезд нет. Там небо всегда багровое, как при пожаре. А здесь черное. Такое черное, что ничего даже под носом не разберешь. Надо бы мне, Зузка, о многом тебе порассказать… Ну, да спокойной ночи! И так болтаю невесть что…
Она все еще не понимала. Чувствовала только, что Павол ищет чего-то, за что бы он мог ухватиться, ищет какую-нибудь надежную опору, чтобы встать крепко на ноги, расправить плечи и бороться за близкую его сердцу цель… Все это она инстинктивно чувствовала своим женским сердцем, но так же смутно, как смутны были Павловы слова.
Все-таки на нее словно подуло теплым, освежающим ветром. Она сбежала с холма и остановилась на дороге, лишь оттуда ответив:
— Спокойной ночи!
Слабый свет ноябрьского дня с трудом просачивался сквозь окна здания школьного надзора. Дом стоял на окраине города, откуда открывался вид на серый, унылый, кое-где вспаханный склон холма, из-за которого выглядывало несколько крыш городских зданий. В канцелярии было так же тихо, как и во дворе, по которому расхаживали куры с удивленными глазами и голуби с блестящими крыльями. Пан инспектор сидел за столом и курил ароматную сигару. На его розовом лице удовлетворенного жизнью, обеспеченного человека в эту минуту было выражение ротного командира, который комплектует в тылу роту для несения фронтовой службы.
По другую сторону стола за пишущей машинкой сидела с тоскливым видом барышня, на которую серый дневной свет опускался, точно большая бабочка. Однообразная трескотня машинки не прерывалась ни на миг. Но вдруг инспектор остановился и с минуту помолчал: он подбирал выражения, стараясь в точной, не допускающей возражений форме передать то, на чем настаивал, чего добивался… Он добавил в свой конспект, в который заглядывал во время диктовки, несколько слов — как будто топнул ногой на подчиненных — и закончил циркуляр:
— «Категорически требую от всех заведующих школами, чтобы в своей просветительской деятельности, и в особенности в лекционной работе, основное внимание они уделяли борьбе с алкоголизмом. О каждой такой лекции, помимо обычных квартальных отчетов, сообщать особо».
Он кончил. Барышня тут же размножила циркуляр на ротаторе, и бумаги разлетелись по всем школам, находившимся в ведении пана инспектора. В эти дни учителя в городе, в деревнях, на отдельных хуторах, встречаясь, спрашивали друг друга:
— Ну как, получил циркуляр?
— Получил… Опять старик фантазирует.
— Будешь что-нибудь делать?
— Да, может, и сделал бы что, но ведь засмеют люди…
— Вот и я говорю. Скажут: дайте нам лучше рецепт, как денег достать, а о пьянстве… это, мол, пустое!
— Я тут на днях распекал одного соседа… пьяный был в стельку — водкой от него несло за версту. Так он мне ответил: «Это я, пан учитель, с горя… надо же как-то забыться!» И бил себя кулаком в грудь — от жалости и к самому себе… и ко всем…
Были и такие, что целую неделю размышляли над циркуляром. За листком исписанной бумаги чудилась им грозная начальственная плетка, а это в свою очередь побуждало к усиленной деятельности. «Категорически требую», «сообщать особо» и тому подобные выражения, исполненные властной силы, будоражили мысли, точно камень, брошенный в стоячую воду. Учителя-то жили среди народа и знали его. Знали, каких результатов можно ждать от пустых лекций. Будешь мужикам толковать о том, когда унаваживать поле, — они возьмут и вывезут навоз зимой, а во время оттепели и весенних дождей его смоет. Станешь им горячо, искренне, как это умеет только сельский учитель, рассказывать о золотом веке демократии, а они по дороге домой станут поносить политику господ, ругать суды, проклинать описи имущества. Начнешь, согласно циркуляру, бичевать пламенными, страстными словами алкоголизм, а они придут, трезвые вперемежку с пьяными, благоговейно выслушают тебя, а в конце скажут: «Да ведь и господа эту отраву пьют…»