— А ты пошел бы? — спросила мать. Казалось, что именно у Ондро искала она защиты и успокоения своему изболевшемуся сердцу. Но Ондро еще не научился серьезно думать и чувствовать и с мальчишеским задором ответил:

— А чего ж! Пойду!

И дернул левым плечом, как обычно делают дети, когда не знают, что сказать.

Так была решена судьба Ондро, по крайней мере на полгода. Только после этого Канитра вытащил из кармана бутылку водки, поставил на стол и стал угощать Гущаву и его старуху. Гущавиха не пила. Зато Ондро должен был попробовать — и с этой минуты он возомнил себя на вершине славы. Теперь он расхаживал среди своих приятелей, надувшись от переполнявшей его хвастливой ребяческой гордости… и казался себе взрослым парнем среди сопливых мальчишек.

А сам, бедняга, то и дело шмыгал носом!

Первое время в деревне не говорили об этом. Но потом некоторых стало разбирать любопытство, особенно баб, которые заметили, как изменилась за последние дни Гущавиха; они зачастили к ней в дом. Гущавихе от этого легче не стало, скорее наоборот.

За ее спиной пошли пересуды:

— Уж таких из себя нищих строят… дальше некуда. Мальчишка ведь…

— Только недавно ходить научился…

— Ведь Павол на работу устроился в Витковицах… будет им полегче…

— Да… такие родители…

Злые языки взялись за Гущаву. Раньше ведь им было еще хуже, пока все дети жили дома. Правда, они сами были моложе, не такие немощные, как сейчас. А теперь — что приносят дети домой? Две дочери служат в городе, а получки едва хватает на то, чтобы одеться. Кроме Ондро, еще трое малышей: Верона и Янко ходят в школу, а Мишо пойдет на будущий год. О Павле и говорить нечего… пришел неделю назад из Витковиц, принес несколько крон, а руки были такие ободранные и окровавленные, что страшно смотреть. Витковице — это тебе не то, что когда-то Америка: работаешь как вол, а что заработаешь, то и проешь. Так что все дело в том, чтобы под старость голодных ртов поубавилось в доме.

Гущава, как мог, отбивался от намеков и открытых нападок. Но можно было и не делать этого. Когда люди внимательнее присмотрелись к его худому, высохшему телу — кожа да кости, разговоры прекратились сами собой, а вскоре нашлись и такие, что одобрили его решение.

В конце октября Ондро снарядили в дорогу. Отец подарил ему свою широкополую шляпу, которую надевал по воскресеньям, когда ходил в костел. «Мне и старая сойдет», — успокаивал он себя. Достали старую, с медными пуговицами, кожаную суму, с которой ходил когда-то еще отец Гущавы. Мать прикрепила к шляпе букетик пахучей травки и под чисто выстиранную, заплатанную рубаху на голое тело повесила крестик. Пришел кое-кто из соседей; Ондро хлопали по плечу:

— Ну, теперь, Ондро, держись! Будет у Канитры добрый подмастерье.

— Ты его слушайся… а то ничему не научишься.

Женщины, давая напутствия, по старому обычаю немножко всплакнули:

— Бога не забывай! Смотри, молись каждый день!

После каждого напутственного слова Ондро вырастал в собственных глазах. А когда он получил на прощанье от соседей по мелкой монетке «на счастье», то почувствовал себя на седьмом небе. Это настроение держалось у него, пока он был дома. Да и когда родные проводили его до трактира, где мальчика поджидал Канитра с тремя другими учениками, Ондро не проронил ни слезинки.

Только после того как вышли за околицу и стали прощаться, сломился лед гордости и показного геройства, мальчик, обнимая отца и мать, по-детски расплакался.

— Павлу кланяйтесь!.. — кричал он издали.

Миновали знакомые поля, и вот уже она — Силезия.

Он оглянулся напоследок, да так и застыл на месте. Все расплывалось перед глазами, полными слез: холмы и разбросанные по ним обшарпанные черные избенки, на макушках холмов лоскуты мужицких лесочков, а над всем этим серое, тоскливое октябрьское небо. Он вдруг почувствовал себя так, будто со дна глубокой реки взглянул на ее поверхность, в которой отразились милые картины далекой и… давным-давно минувшей жизни.

Когда Павол Гущава уходил в Витковице на заработки, у него не было ни малейшего представления об огромном заводе, который сам по себе был как город. Никогда раньше он тут не бывал, а лесопилки его края и даже лесопильный заводик в городе, где он несколько раз работал, показались бы песчинками в этом море железа, руды, кокса, огня и пота. Это море кишело людьми. Они тысячами выходили оттуда и вновь погружались в его металлические глубины, словно водолазы, и только через восемь часов из этого пекла выныривали их серые запыленные тени, омытые потом, обожженные огнем.

В первый день работы, которую Павлу сразу посчастливилось получить, его совсем оглушил ужасный грохот, гром, рев. Отдельные звуки переплетались, сливались в мощные, беспорядочные волны, врывавшиеся в уши, — Павол чувствовал себя так, будто стоял на скалистом утесе, о который не переставая бьется морской прибой. Но морскую волну хоть видишь, когда она набегает на берег, а тут издалека и вблизи, отовсюду и ниоткуда удар за ударом раздирает барабанные перепонки, подавляя все остальные чувства, которые напряжены до предела ужасным в своей беспорядочности хаосом звуков, несущихся из глубины железного ада.

В течение нескольких дней Павол потерял способность различать отдельные звуки, отупел и ничего не воспринимал, кроме однообразного, временами переходящего в грохот разговора железа и стали. Его взор, привыкший к простору долин и крутых косогоров, в первые дни изумленно натыкался на черные стены зданий, в которые вместе с тысячами других рабочих был теперь заточен Павол, и вновь перебегал на руки, занятые работой. В диком хаосе материалов, звуков и запахов он долго не мог найти твердой точки, откуда можно было бы осмотреться, хоть немного разобраться в том, что его окружало. Одно только стало для него ясно: он оказался теперь во власти гигантской, чудовищной, бездушной машины, колеса и колесики которой находились в непрестанном, поспешном, жутком движении, — машины, которая поглощала все новые вагоны и вагонетки сырья, сырья, сырья: руду, кокс, известь — один вагон за другим… сотни вагонов в день. Что было дальше, что происходило за заводской станцией, где он работал, Павол вообще не знал… В первые дни недели у него все силы уходили на то, чтобы хорошо и вовремя выполнять свою работу, и представление о заводе складывалось у него не из того, что он увидел, а из того, что слышал. Этого было явно недостаточно для каких-либо серьезных выводов, поэтому первое время он ограничивался тем, что говорил: это огромнейшая фабрика! По утрам, когда он шел на работу, и по вечерам, когда уходил домой, Павол издалека видел огромные закопченные трубы, из которых непрерывно, наподобие развевающихся траурных флагов, валили клубы дыма; он видел могучие башни доменных печей, длинный ряд воздухонагревателей, отводные трубы для колошниковых газов, тянувшиеся через заводские дворы мимо цехов к мастерским, где стояли моторы и газовые установки; он видел бесконечную очередь маленьких тележек подвесной дороги, которые несли к отвалу груды горячего шлака, видел в конце дня, что вечеров тут, собственно, нет, что тут не сияют звезды — их поглотила чудовищная алая пасть нескончаемого пожара, окрасившего кровавым багрянцем горизонт и небо над головой.

И хотя Павол все это видел, хотя все это с чудовищной силой обрушивалось на его беспомощный разум, вызывая представление об «огромнейшей фабрике», очень многое, если не все, оставалось для него непонятным, как для любого рабочего, который несколько лет провел в одном цеху, не зная, что делается в соседнем. Он видел трубы — и не знал, какую часть завода они обслуживают; видел доменные печи — и не имел ни малейшего представления об их работе, хотя целыми днями подвозил пищу к их ненасытной огненной пасти; видел рядом с каждой печью длинный ряд высоких, округлых нагревателей — и не знал ни их названия, ни их назначения; видел сложную паутину труб, опутывающих весь завод, а в голову не приходило ни одной мысли, ни одного подобного случая, который смягчил хотя бы отчасти его немое изумление…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: