— Где они? Надо бы на них посмотреть… на коммунистов.
— Да и помогут ли они нам?
Это была правда. Коммунистов в деревне не было, если не считать Совьяра с его болтовней. А если б и были, то они не могли бы помочь так, как наивно представляли себе эту помощь мужики.
Деревня уже была обманута всеми партиями, за которые только голосовала. В деревне чувствовали, как все, во что верили, рушится. Приходит конец вере и терпению. И если в разговорах и появлялось слово «коммунисты», то это шло не от убежденности в их правоте. О взглядах коммунистов здесь ничего не знали. Просто жизнь бедноты была настолько тяжела, что сама толкала к протесту, а мужики слыхали, что «коммунисты идут против господ».
Отправлялись за советом к кузнецу Талапке, но Талапка, по своему обыкновению, только отговаривался:
— Не знаю, соседи. Ничего не знаю о политике. Меня это не интересует. И наверное, я опущу на выборах пустой бюллетень. По крайней мере никому не пособлю.
Кришица неторопливо взвесил его слова, потом сказал:
— Тем, кто против нас замышляет недоброе, не пособишь, это верно, но тем, кто хочет нам помочь, повредишь…
— Вот и выйдет, что это на руку тем, кто нас обкрадывает!
Видно было, что люди начинают шевелить мозгами. Рассуждали здраво.
Недоверие по отношению к фарару ширилось, расползалось по деревне, точно тонкие ниточки плесени. Шамай, Мартикан, Кришица, Педрох и даже отчаявшийся и отупевший от нужды Гущава были полны недоверия и сеяли его среди других. Деревня была заражена им. Чужеродные тельца в крови человека часто гибнут от горячки, которую они сами и вызвали. Так и коварные козни фарара обернулись в конце концов против него самого. Нужно было только организованно выступить и спутать планы всем политическим партиям, собравшимся делить мужицкую шкуру.
Было время, когда в деревне говорили: «Новых расходов на церковную школу нам не осилить, это верно, но… бить стекла у фарара?! Ведь это фарар!» Так говорили тогда и Шамай, и Мартикан, и остальные. А теперь, когда ярмо становится все тяжелее и нужда лезет и в дверь, и в окно, теперь они идут к Совьяру и говорят:
— Посоветуй, Винцо!
Винцо почесывает за ухом, виляет:
— Ведь правда… я бы того…
— Нужно как-то начать, — говорит Мартикан, в глазах его стоит вопрос. — Или, может, все оставить как есть? Скажи… что бы делали коммунисты у нас в деревне?
Взгляд Совьяра стал беспокойным. Он поднялся из-за стола, и его деревянная нога глухо стукнула о глиняный пол. Он расхаживал из угла в угол, и больше всего на свете ему хотелось, чтобы тесные стены расступились и он мог идти, идти и совсем уйти от этого неприятного вопроса-капкана. Наконец он сказал:
— Ну, как сказать… смотря какие. Не все коммунисты одинаковые. Есть и умные, и глупые, и между собой тоже грызутся.
Он хотел ответить так, чтоб ничего не сказать. Перевел разговор на другое, заговорил о кризисе в партии и о том, как безжалостно были исключены известные в течение нескольких лет руководители, как коммунистические газеты во всеуслышание писали о таких вещах, о которых повсюду помалкивали; он открыто выражал свое несогласие с той острой, ожесточенной борьбой, которую как раз тогда повела коммунистическая партия. И опять повторял: «Есть и умные, и глупые…»
Мужики ни бельмеса не понимали из того, что им плел Совьяр. Это их, естественно, не интересовало. Однако они видели, что в деревне, у них на глазах, затевается что-то нехорошее, и снова прищемили Совьяра капканом, из которого трудно было вырваться:
— Да ты не о том! Мы хотим только знать, что делали бы у нас коммунисты. Ведь не молчали бы?..
Они бы не молчали! Не могли бы молчать! Но чего этому мужичью нужно? Раньше ведь сидели молчком, даже осуждали коммунистов. «Пролетария» не читали, как, впрочем, не читали вообще никаких политических изданий, — чего же вдруг теперь идут они за советом к нему, к Совьяру, который вынужден молчать?!
Трудно пришлось Совьяру, кровь бросилась ему в голову. Он вынужден был молчать, он сам заткнул себе рот собственным письмом, которое припрятано у фарара. Разве мог он теперь выступить против фарара? И даже не выступить, но просто сказать этим людям, что коммунисты, используя ситуацию, обрушились бы и на людаков, и на аграриев, и на всех, кто приходит перед выборами в деревню с целью пообещать и заведомо обмануть? А бороться только против аграриев — это неправильно.
Он был в нерешительности, сгорал от стыда, и, когда наконец ответил, это выглядело так, будто он с отвращением втаптывал сам себя в грязь:
— Я же вам говорю, что есть умные и глупые коммунисты. Глупые — не знаю, что бы они стали делать. Кричали бы, наверное, и набрасывались на каждого… этого. А умные оставили бы все так. Пусть себе аграрии и людаки друг с другом дерутся… нас это не касается.
Ну, кое-как выскочил из капкана. У лисы, когда она выберется из ловушки, шкура порядочно-таки ободрана. И с Совьяром было далеко не просто. Когда-то его можно было обвинить в том, что он всюду сует свой нос и кричит, даже когда надо бы сидеть потише. А теперь?
Теперь молчим. Пусть нас разделяют на разные лагеря, пусть по нашим спинам карабкаются вверх, пусть нас жмут со всех сторон… Мы молчим!
На том и кончилась революционность инвалида Совьяра. Вот и пришел конец его былой доброй славе. Когда партия, к которой он себя причислял, после тяжелой внутренней борьбы, ценой потери крови и сил начала поправляться, точно больной после опасной болезни, у Совьяра не хватило духу идти с ней в ногу дальше.
Последние остатки тех, что в тысяча девятьсот двадцать четвертом году вопили: «Если через два года не грянет революция, пусть нас повесят на этом дереве», — последние остатки такой романтической «революционности» и неуправляемой анархии вытекли вместе с дурной кровью. И Совьяр, который воспользовался беспомощностью деревенского люда, метавшегося в поисках выхода, и завел его в болото, организовав бессмысленное битье стекол фары, — этот Совьяр доиграл свою роль до конца. Доиграл ее перед собой, потому что после визита фарара он предпочел молчание, заглушая в себе все более слабые угрызения совести, в конце концов Совьяр решил, что гораздо спокойнее заниматься торговыми делишками и наживаться, как другие. В последнее время он не получал даже «Пролетария». Забыл подписаться. Позорно доиграл свою роль..
И позорнее всего по отношению к тем, кто до недавнего времени колебался, как слабый тростник на ветру, а теперь пришел к Совьяру, чтобы так обмануться!
— Ну… что с него возьмешь, с пустомели!
Педрох только рукой махнул — и был прав.
Вниз по склону холма, к деревне, шагал старый Гущава с Павлом. На земле лежал мягкий сырой снег. Местами на южных склонах уже обнажились полоски земли, и от глины, липнущей к неуклюжим ботинкам, ноги становились тяжелыми, как пудовые гири.
Гущавы вышли из лесочка на холме. За их леском тянулась голая поляна, разбухшая от весенней воды, а за поляной — свежая вырубка.
— Вот что осталось от Зузиного леса, — показал на нее старый Гущава.
Павол уже слышал о том, на что решилась отчаявшаяся Зуза. Он легко сбежал вниз, оставив отца позади, и, не оборачиваясь, через плечо, спросил:
— А деньги она получила?
— Только налог уплатить. Больше ничего.
— Ну вот… и с вами бы так вышло. Знаете ведь, каков Магат. Или думаете, что вам он… по знакомству заплатил бы? Лесок-то вы лучше попридержите.
Старый Гущава действительно подумывал о продаже леска, хотя тот и был всего с ладонь. Как и все здесь, он вертелся в заколдованном кругу: жили одной семьей — не могли прокормиться, а когда все, кто мог, уходили на заработки, не хватало рабочих рук. И в том и в другом случае было плохо, а у Гущавы хуже всех. Баба опять была на сносях, и ребенка ждала к святкам. Поначалу стыдились — мало ли злых языков в деревне, — но потом примирились с этим поздним прибавлением в семействе, и старуха даже покаялась: