Что ты скажешь? Выписали билет в Казань. Хожу по городу, зашел в столовку, пообедал, выпил бутылку пива — и кончился мой капитал, что на дорогу начальнички выдали. Несколько ночей переспал на вокзале, а там злые сторожа выгнали. Думаю, надо обратно в лагерь податься, коль лишний я человек на своей земле исконной, за которую кровь проливал…
Одна добрая женщина — старушка набожная встретила меня. Дай ей Бог здоровья, пожалела меня, бездомного. Заходи, говорит, выбирай себе уголок под моей крышей. Мой мужик не возвратился с фронта, трое сыновей на фронтах побили. Одна осталась. Вижу, человек ты хороший, смирный, но Богом обиженный, и я не вредная. Сварю горшочек супу — на двоих хватит, рубашку выстираю тебе, а одной жить в большой хате — можно пропасть. Поговорить не с кем.
Одним словом, остался я. Решил, доживу тут свой век, остаток, значит, лет, сколько мне Богом приписано.
Жили мы тихо, спокойно, никому вреда не причиняли. Душа в душу. Так пробежало два года с лишним. И вот однажды посреди ночи стучат в дверь. Влетели в дом как ошпаренные трое здоровенных мужиков из чекистов-каведешников. Суют в лицо ордер:
— Ну, дед, отогрелся под крылышком у бабки Аксиньи, хорошего понемногу! Собирайся, говорит, дед, да побыстрее. С вещами! Тюрьма по тебе плачет…
Испугалась насмерть бабка Аксинья. Смотрит на меня страшными глазами. Думает, кали так, стало быть, я ее обманул. Не тот я, за которого она меня приняла, а самый настоящий разбойник, ограбил три церкви и четыре костела. Я ее, бедную, успокаиваю, чтоб не обижалась, не обманывал я ее. Ни за что отмахал столько лет в тюряге и теперь не знаю, за что меня снова беспокоят.
Бабка в слезы, обхватила меня и кричит: «Не отпущу, оставайся!»
А ребята производят обыск, все переворачивают вверх тормашками, что-то ищут, но ничего не находят.
— Собирайся быстрее, дед, — кричат они, — собирайся, у нас еще много работы. Десять ордеров…
— А за что же, — спрашиваю, — вы меня тащите?
— Знаешь, за что. Ты там, в своем Питере, когда-то накуролесил, за кого-то голосовал…
— Так это ведь брехня, — говорю, — да было это сто лет тому назад…
— Неважно. Давай, дед, по новой. Тебе не привыкать. Там уже местечко для тебя приготовили… Погрелся под бочком у старушки, и хватит тебе! Знаешь, что поляки говорят: «Цо занадто, то не здрово!» Собирайся!
Моя хозяюшка плачет, убивается: «Куда вы его тащите, антихристы. Какой же он враг народа? Честнейший человек! Дайте ему умереть на своей постели…»
А те, ироды, смеются, хохочут, весело им, негодникам!
Привезли меня в Казанскую тюрьму. Дня три дали передохнуть, а на четвертый к следователю потащили. Оказался старый мой знакомый! Жив курилка! Ох и живучи же они, гады! В последний раз мне навесил десять лет.
Присмотрелся он ко мне и обрадовался: «Снова попался мне в руки, Потапыч? Что ж, побеседуем мы с тобой». И листает папку, качает головой. «Неисправимый ты дед. Покоя «органам» не даешь. Ты все за свое? Вот тут, говорит, написано: в одном разговоре с бабкой, соседкой Глашей, сказал, что, мол, на фронте слишком много наших солдат погибло. Выходит так, что ты клевещешь на великого нашего полководца товарища Сталина. Отсюда следует, что он бездарно командовал. Логика ведь? Понимаешь, логика! Вот и отвечай по всем законам за клевету на великого вождя и учителя. Сколько лет мы тебя воспитывали в лагерях, а ты остаешься таким же контриком, как был! Придется, дед, держать ответ…
— Побойтесь Бога, — говорю я ему, — никакой Глаши я не знаю. Никогда такое не говорил…
— Стало быть, дед, припишем тебе еще одну статью — клевета на «органы». Они не ошибаются… Сейчас составим, говорит, протокольчик. Подпишешь, и все будет нормально. Теперь в лагере не так, как было тогда. Теперь там — порядок. Тепло, кормят, и мухи не кусают.
Я ему и так и сяк, покажи мне хоть эту бабку Глашу, посмотрю хоть на ее морду, да сроду не видал ее, не знаю, как она выглядит… А он говорит мне, чтобы не морочил голову. Все равно срок влепят. Не шутка — это связано с великим вождем…
Месяца два мучил меня, а на третий мне принесли бумагу, где сказано, что «особое совещание» припаяло мне за клевету на товарища Сталина двадцять пять лет…
Другой бы на моем месте расплакался, а я рассмеялся.
— Ты чего, старый дурень, хохочешь?! — рассердился начальник.
А я ему в ответ:
— Нижайше кланяюсь вам в ножки, мудрые начальнички. Думал, что протяну еще годик-другой и отправлюсь на вечный покой, самое большое проживу три. Так вы меня осчастливили и к моим восьмидесяти пяти годочкам прибавили еще двадцать пять. Вот и спасибочки за это. Какие вы щедрые и как вы заботитесь о нас…
Старик смеялся до слез, шутил, острил, а смущенный старшина глядел на него с возмущением, не зная, что делать.
— Ты бы, старина, — сказал тот, — язык прикусил. Меньше бы болтал, тогда не пришлось бы всю жизнь скитаться по тюрьмам да лагерям. Ты Сталина не трошь, и он тебя не тронет… Сиди и не каркай. Вот и тут мне разводишь пропаганду, может, хочешь, чтобы еще какую статью присобачили? Устроим…
— А мне, начальничек, уже все равно. Можешь прибавить еще сколько хочешь.
Он махнул рукой и глубоко задумался.
Как ни было тяжело на душе, слушая грустную исповедь многострадального старика, к которому мы все прониклись уважением, но слушали внимательно, не перебивали. Мы еще больше потеснились, чтобы он сидел поудобнее. Хотелось что-то хорошее сделать для него, но мы были беспомощные, несчастные, как и он.
Колеса отбивали все новые километры. Над крышей завывала метель. Дорога, казалось, никогда не кончится. Но вот поезд замедлил ход. Неистово заскрежетали тормоза, и вскоре состав остановился. Неужели кончаются наши муки, прибыли на место? Мы попытались узнать что-либо у грозного старшины, но тот сердито выругался, мол, зекам не положено все знать, скажут, когда нужно будет! Но из разговора конвоиров дошло до нас, что стоим неподалеку от Вятки…
Может быть, это последняя станция, здесь и будет наш лагерь? Но кто-то из солдат успокоил нас: ишь, чего захотели! Да разве можно держать таких злодеев так близко к центру? Как бы не так! Нам уготовано местечко за тысячи километров отсюда, на самом краю света. Тут нас скоро выгрузят и какое-то время продержат на пересылке, в старинной деревянной тюрьме, построенной еще царицей Екатериной. Это тюряга известная своим ужасным режимом, строгими тюремщиками и особенно… клопами. Они подобны диким зверям…
Всю ночь мы стояли в глухом тупике, а на рассвете нас выгнали из вагонов и под усиленной охраной конвоиров и собак-волкодавов погнали на дальнюю окраину города, где за высоким старинным забором раскинулись приземистые постройки знаменитой тюрьмы.
Трещал мороз. Все вокруг было занесено снежными сугробами. Согнувшись в три погибели, сжавшись от невыносимого холода, мы шагали, утопая в снежные сугробы, к мрачным средневековым воротам тюрьмы. Казалось, вот они раскроются перед нами и примут в свои объятия, сможем согреться, поесть миску бурды, напиться воды. Но нас встретили наглухо закрытые ворота и мрачные часовые, торчавшие на деревянных вышках.
Казалось, что от стужи мы околеем. Стояла долго-долго, толпа измученных, изголодавшихся арестантов, полураздетых, больных, мечтавших попасть в те казематы, которые раскинулись там, за этими страшными воротами. Но они не раскрывались.
Но вот появились какие-то начальники в длинных овчинах, меховых шапках-ушанках. Они смотрели на нас с нескрываемым презрением. Переругивались, кляли нас, словно мы сами, по своей доброй воле пришли сюда в гости.
Тюремщики были явно недовольны нашему появлению. Суть недовольства состояла в том, что мы здесь оказались нежеланными. Какого черта, мол, пригнали такую ораву, когда и без них некуда девать старых узников. Все камеры забиты до отказа, а людей гонят и гонят сюда со всей страны, словно Вятская тюрьма одна и она к тому же резиновая. Правда, начали по соседству строить новую тюрьму, да стройматериалов высокое начальство не присылает — и строительство застопорилось. Начальники в длинных овчинах поругивались нецензурными словами, будто мы во всем виновны, а тем временем мы мерзли на морозе и изнывали от голода и жажды.