Прочитав эту пакость, человек упал в обморок. Его отвезли в тюремную больницу, где провалялся три месяца, а теперь опять везут в лагерь отбывать новый срок…
На сей раз приговор ему вынесла не «тройка», а «особое совещание». Но разницы между ними — никакой. Одного поля ягодка.
Рассказ этого славного человека, к которому мы с первых минут прониклись уважением, нас потряс. В нашем углу, как на грех, все как один были осуждены «особым совещанием», выходит, что и нас может постигнуть судьба капитана из Одессы. Нечего сказать, богатая у нас перспектива!
Он заметил, что мы приуныли, глядя на него, и он оживился:
— Ничего, добрые люди. Не следует унывать. Это я такой невезучий. Бог даст, и вы все вернетесь домой. Не может вечно так быть. Не теряйте надежды… Надо жить надеждой… — Подумав с минуту, он широко улыбнулся и добавил: — Знаете, в больнице, откуда я еду, рядом со мной лежал один веселый грузин. И вот он мне говорит: «Скажи мне, Давид дорогой мой, что это за б… Надя, Надежда? Все с ней живут…»
Мы громко рассмеялись. И это возмутило старшину, он подбежал к нашему купе, окинул нас свирепым взглядом и кинул:
— Я вам дам, смеяться! Замолчите, гады!
Наш эшелон двигался дальше и дальше на север. Подолгу стоял на запасных путях. Тут уже царила суровая зима. Все вокруг побелело, навевая на нас, южан, страх. Завывала метель. Крепчал мороз, и мы мерзли, как собаки. Но кого это волновало. Нечем было топить. Чугунка, что посередине «Столыпина», едва теплилась. Податься бы в тайгу за дровами. Но об этом можно было только лишь мечтать. Не положено. Изредка нам швыряли прелые сухари, которые невозможно было разгрызть. Рыбины, которые мы рвали на куски, были так пересолены, что нельзя было их в рот брать. Погибали от жажды — не было ни капли воды. Казалось, что не доедем до места. Раз в три дня приволокли ведра с бурдой, от которой все внутренности переворачивало. А на остановках население нашего «Столыпина» все увеличивалось, становилось еще теснее.
Люди возмущались, скулили, как же так можно издеваться над людьми? Кому жаловаться? Когда это кончится? Но конвоиры требовали молчать, помнить, что пререкаться — это бунт, а с бунтовщиками можно в считанные секунды расправиться. Это для них особого труда не составляет. Тут действует «закон — тайга!».
Было невообразимо тесно. Ноги опухли. Негде присесть. Голова кружилась от духоты. Но в том, что прибывали все время новички, тоже какое-то утешение. Швыряли сюда узников разных национальностей, из разных краев и республик. Каждому было о чем поведать. А мы ведь сидели долгие месяцы в тесных камерах и сырых темницах, не видя живого человека, туда и луч солнца не проникал, ни дневной свет, газет не читали, не знали, что происходит на свете Божьем, и теперь от новичков слышали много интересного, волнующего.
Будучи запуганы, многие боялись лишнее слово проронить, а бывалые лагерники с номерами-бирками на черных бушлатах и фуфайках — люди из «особых режимных спецлагерей» — никого и ничего не боясь, болтали все, что им на ум взбредет. Им было на все наплевать. Дальше Воркуты не пошлют, больше четвертака или «вышки» не припаяют. И они говорили такое, что даже родному отцу-матери не отважишься рассказать.
Наш эшелон уже был за тридевять земель от родного края. Впереди, на тысячи верст раскинулась пустыня, снежная пустота. Казалось, уже ничего живого нет впереди. Безлюдье, и казалось, теперь уж, пожалуй, никого не подсадят, никого не втиснут и живыми как-нибудь доберемся до своего лагеря. Но вот на одной из пустынных остановок в наш закапелок все же затолкали высокого, широкоплечего старца с окладистой белоснежной бородой и ясными детскими глазами, похожего на Божьего праведника, того самого библейского мессию, которого человечество, в особенности иудеи, ждет не дождется вот уже много тысячелетий.
Мы потеснились, уступив «бате» местечко. Он снял с плеч видавшую виды котомку, изодранный брезентовый плащ, шапку-ушанку, с трудом отдышался, кое-как пристроившись на уголочке нижней полки, окинув нас ясным, неунывающим взглядом, и заговорил:
— Ну, здоровы бывайте, мужички — коллеги по несчастью! Здорово, братья-славяне и инородцы! Чего так приуныли, молодые люди? Выше головы, везут то нас бесплатно, в классном «Столыпине», чего же тужить?!
И громко, раскатисто рассмеялся.
Старшина-надсмотрщик, разъяренный, подбежал к нашей шумной «каюте» и, пригрозив кулачищем, заорал:
— Погляди-ка на него, старый лапоть. Еще хохочет… Ты, фашистское отродье, вот я тебе сейчас посмеюсь!..
Старик, которому уже было, пожалуй, далеко за восемьдесят, вскинул на озверевшего конвойного насмешливый взгляд, покачал головой, насупился:
— Что ты, начальничек, кто здесь фашистское отродье? Я-то? Да я сроду живого фашиста в глаза не видел. Я с самого тридцатого года на полном чекистском пансионе. Меня гонют из одной тюрьмы в другую, из одного лагеря в другой. Даже на фронте не удалось повоевать, меня держали за решеткой…
— Стало быть, заслужил такую честь, — огрызнулся старшой. — Опасный преступник, видать, старина! Если в таких летах и не выпущают — стало быть, за дело. И не гавкай!..
Старик угрюмо отозвался, приглаживая седые усы и бороду:
— Конечно, очень страшный я преступник. А как же! Только язык у тебя, начальничек, без костей… Фашистом ты обозвал бывшего путиловского слесаря. Может, слыхал о таком городе — Питере? На Путиловском заводе там работал… Слыхал о таком городе и заводе? Ну, вот! Хорошо, что слыхал. А то, что там в семнадцатом году была революция, тоже слыхал? Отлично! Вот и договорились. Так я скажу тебе, что этот «фашист», который сидит перед тобой, был солдатом революции, в Красной гвардии служил и участвовал в штурме Зимнего дворца. Когда из крейсера «Аврора» пальнули. Может, в школе тебя учили, должон знать… Был я тогда депутатом рабочих и солдатских депутатов. Товарища Ленина видел вот так, как тебя. Только без этой проволоки и не в «Столыпине». А до революции два годика отсидел за идею в Шлиссельбургской крепости…
А в тридцатом году какой-то из подлецов накатал на меня донос, будто я на каком-то собрании в цеху за кого-то голосовал, не то за левых, не то за правых, еще за каких-то, кто его знает за кого. Одним словом — за кого-то голосовал. А я, между прочим, в то время не мог голосовать, ибо в больнице лежал. Старая фронтовая рана открылась, и осколок вытаскивали. Какой черт тебе голосование. Короче говоря, Данилова Сергея Потаповича — так меня величают — потащили в «Кресты» — есть в Питере такая милая тюрьма, может слыхал?..
И пошло-поехало. Попал в черный список. Самому Господу Богу жалуйся, не поможет! «Обработали меня хорошенько, так, что ни одного зуба во рту не оставили, и погнали на Соловки, оттуда прямо в Магадан. И все без суда, без трибунала и следствия. Просто так, за здорово живешь! Думал, пропал Данилов на вечные времена. Не видать тебе больше своего Питера, дома, семьи, детей. Ан нет! Вот кончилась Отечественная. Вызвали меня в спецчасть, а там какие-то высокие чины сидят. Смотрят на меня с сожалением и говорят: что ж, товарищ Данилов. Не обижайся на нас. Произошла ошибочка. Напрасно тебя столько годов держали за колючкой. Не взыщи. Лошадь на четырех ногах спотыкается, а у чекистов всего две ноги… Езжай с Богом на все четыре стороны. Ты свободен. Проверяли и решили, что ты ни в чем не виноват… Пойди к начальнику режима, он тебе выпишет новую фуфайку и штаны. Даст сухой паёк на дорогу, да литер на поезд получишь…
Взял я этот литер, фуфайку, сел на лавочку и задумался. Куда мне деваться? Жизнь прошла понапрасну. Старый, больной, измотанный. Кому я теперь нужен? Кому какую пользу могу принести? В Питер податься? Кто меня там ждет? Кто Данилова помнит? Ни кола, ни двора. В блокаду вся родня от голодухи вымерла. Ни жены, ни детей, ни внуков. Двое сыновей под Сталинградом погибли. Измучились ребята. Шутишь, дети «врага народа»… Столько лет страдал в заключении. Сильно ослаб. Куда мне деваться. Посмотрел свой литер, а там раззява начальник написал вместо Ленинград Казань. Пришел я к нему, показываю, а он за бока, хохочет. «Какая тебе разница, дед, куда ехать. Вся Россия — твоя. Вот и гуляй! А переделывать ничего не буду!»