западные историки сопоставили период, когда жила эта «писательница», с историей Европы, оказалось, что этот японский роман пришелся едва ли не на тысячный год (считается, что роман был завершен к 1008 г.). Эта хронологическая случайность, связанная со сменой тысячелетий на Западе, с тех пор не раз питала идею встречи цивилизаций, сердца которых бьются в лад и которые строят нечто вроде куртуазного общества, предшествующего обществу нового времени, — встречи по ту сторону евроазиатских пространств. Как всегда, более внимательное рассмотрение фактов выявляет различие реалий и различие их отображений: и по сей день «Гэндзи» и культура, сформировавшаяся на его основе, воспринимаются как средоточие японской цивилизации в том отношении, в каком она наиболее оригинальна, нематериальна, несводима к затейливому и поверхностному набору заимствований.
Темы далеко выходят за пределы поколений, которые их воплощают, и взламывают географические рамки архипелага. Самая постоянная из них — тема любви, отмеченной печатью смерти и, если использовать западный термин, греха. В самом деле, важнейшая любовная связь Гэндзи представляет собой одновременно адюльтер и кровосмешение: Гэндзи, мать которого умерла, делает ребенка супруге собственного отца, который снова женился. Любовь — это также любовь матери, которая умирает с тяжелым сердцем, исполненная тревоги за сына. Смерть в свою очередь привносит тему недолговечности, отсылающую к буддизму и идее необратимости времени. Время порождает представление об иллюзии; сознание иллюзии и недолговечности побуждает персонажей жить только настоящим, без прошлого, без будущего; приверженность к настоящему мгновению влечет за собой приверженность к моде, переменчивой по своей природе, а из страсти к моде вытекает навязчивый страх перед худшей из утрат — отставанием от моды.
Однако эта история сложных, во многих аспектах шокирующих любовных связей разворачивается в очень строгих рамках двора, его теоретически незыблемой иерархии и его манеры изъясняться гораздо в большей степени жестами, костюмом, нежели словами. Эта литературная история, где невысказанное получает такое значение, несомненно, могла быть только японской; но ее герои, систематически нарушая законы своего общества или крайне неохотно им подчиняясь, выходят на уровень общечеловеческого.
Нужна была поддержка изобразительного ряда, чтобы через сто пятьдесят лет после сочинения роман сделался объектом созерцания. А чтобы греза, до тех пор дозволенная лишь узким придворным кругам, в XX в. стала грезой величайшего множества людей, прежде всего нужно было его фотографическое распространение. Почему греза? Потому что общество, изображенное как в романе, так и в его живописной версии, воплощает мир, свойственный данной эпохе и тем не менее виртуальный: медленные и пышные ритуалы, задающие ритм жизни Дворца, чувства — любви, охлаждения, покинутости, отчаяния, — недолговечность, болезнь, изнурение, разрушение, выраженные в неумолимой смене. времен года. Только эти сюжеты неустанно повторяются и снижаются через посредство ситуаций и персонажей, которые лишь на время появляются на сцене и исчезают так же, как пришли. Всё здесь крайне изысканно и в то же время драматично, потому что за сверкающими одеждами и молодостью неявно, но болезненно вырисовываются печаль и смерть. Поэтому посыл выходит за пределы конкретного времени и места, затрагивая и по сей день национальное чувство у разных поколений и общественных классов.
Но как тогда жили простые смертные по ту сторону этого импрессионистического — литературного и живописного — представления, за внешней отчетливостью тщательно подобранных деталей? Ничтожное меньшинство привилегированных укрывалось во дворцах в китайском стиле, измененном и подправленном в соответствии с японскими вкусами. Архитекторы архипелага без конца варьировали символичную изощренность планов и придумывали сады, где изумление способна вызвать не столько природа, сколько ее преображения. Все это было направлено на то, чтобы передать стиль аристократических построек эпохи, который называют синдэн. А развитие религиозных форм буддизма приносило утешение и вожделенную защиту на том свете живым, которых терзал страх перед концом мира ( маппо) — того мира, в котором они жили, пока не возник другой, которого они надеялись избежать. Этот сложный комплекс радости и печали выражает квинтэссенцию атмосферы времени, в основном связанного с родом, который издавна выделялся тем, что вызывал сильные и неистовые чувства вплоть до смертельной ярости, — Фудзивара. К лучшему или к худшему, но не столкнуться с кем-то из его представителей невозможно.
Имя Фудзивара означает «поле глициний». Это был топоним одной из первых столиц, с 694 по 710 гг., прежде чем правительство перебралось в Нару. В 699 г. император Тэндзи разрешил могущественному роду Накатоми принять в качестве патронима это поэтичное название в знак признательности за многочисленные услуги. Накатоми, ставшие таким образом Фудзивара, продолжали усиливаться, создавали изощренные и грандиозные союзы, жили с государством одной эпохой — до такой степени, что сегодня само выражение «культура Фудзивара», став расхожим, ассоциируется с блеском некоего идеализированного средневековья.
В самом деле, Фудзивара, беспокойный и разветвленный род, в конечном счете с X в. до конца XII в. закрепили за собой главные посты в государстве — например, они с 967 по 1068 гг. от отца к сыну передавали должность регента при императоре: они намеренно добивались назначения сувереном ребенка, а потом, когда он взрослел, вынуждали его отречься. Однако сегодня, как и в прошлом, огромное большинство людей забыло о мафиозных чертах этой системы, а ее очарование действует по-прежнему: достаточно произнести «культура Фудзивара», чтобы заворожить слушателей, как будто это выражение обладает свойствами магического заклинания.
Великая заслуга Фудзивара состояла в том, что они олицетворяли избавление от китайских моделей, до такой степени определявших всю жизнь до конца VIII в. Это не значит, что китайская культура сошла на нет — достаточно вспомнить Сайтё и Кукая: корни всего связанного с буддизмом, например, тянулись из богатой религиозной жизни Китая эпохи Тан. Но японцы настолько усвоили континентальные элементы, что воспринимали их как присущие собственной идентичности и уже не замечали их внешнего происхождения.
Наконец, в представлениях людей Фудзивара неизменно оживают в образах оригинальных и ярких личностей, которых по воле случая — это был дополнительный бонус удачи — в судьбоносные моменты порождала некая евроазиатская фантазия, по преимуществу чарующая и пугающая. Вернемся еще раз к тысячному году по христианскому летоисчислению: в Японии тогда жил Фудзивара-но Митинага (?—1027), в то время всемогущий — настолько, что к концу этого века (ок. 1092) писатели расскажут о его великолепии в «Повести о расцвете» (Эйга моногатари), которая вскоре вдохновит и художников.
Это был ловкий человек, которому очень помогла краткость человеческой жизни — разве своим выходом на первый план в 995 г. он не был обязан преждевременной смерти двух старших братьев? Стараясь не раздражать людей и богов, он осмотрительно отказался от соблазнительного титула великого канцлера, который предлагал ему суверен; но, поскольку ему посчастливилось иметь много сыновей и дочерей (двенадцать — шесть сыновей и шесть дочерей — от двух жен), он сумел удачно сочетать их браком, став несколько раз тестем, а потом дедом императоров. Поэтому, когда он в 1027 г. умер, Совет уже состоял только из представителей рода Фудзивара. Похоже, это никого не смущало: японцы никогда не испытывали потребность создавать бюрократию, теоретически независимую от знатных родов, какая существовала в Китае. Правительственные должности они прежде всего рассматривали как почести, законно причитающиеся самым блестящим, тем, кто сумел снискать милость императора.