В годы учения в Симбирске Розанов пережил период «воистину безумной любознательности»: «С „ничего“ я пришел в Симбирск: и читатель не поверит, и ему невозможно поверить, но сам-то и про себя я твердо знаю, что вышел из него со „всем“. Со „всем“ в смысле настроений, углов зрения, точек отправления, с зачатками всяческих, всех категорий знаний. Невероятно, но так было». [35]
Конечно, невозможно было самому всему выучиться. Но на счастье для Василия был взят «учитель», сын квартирной хозяйки, ученик последнего класса гимназии Николай Алексеевич Николаев.
Розанов с любовью рисует портрет его: «Небольшого роста, светлый-светлый блондин, с пробивающимся пушком, золотистыми, слегка вьющимися волосами, как я теперь понимаю, он для меня был „Аполлон и музы“. Он сам весь светился любовью к знанию. Ну, а я был „подмастерье“. „Сапожник“ и „мальчик при нем“: самое удобное положение и отношение для настоящей выучки. Клянусь, нет лучшей школы, как быть просто „мальчиком“, „подпаском“ и „на посылках“ у настоящего ученого, у Менделеева или Бутлерова. Но мне „настоящий ученый“ был бы непонятен и, следовательно, не нужен или вреден: а вот Николай Алексеевич Николаев и был то самое, что нужно было…» [36]
Николаев сам непрерывно и много читал, и Василий стал читать то же, что и он: сперва Белинского, затем Писарева, Бокля, Фохта. Кончив уроки, он шел к его столику и брал из кучи книжек «что-нибудь неучебное». В эти «безумные два года чтения» душа Писарева, Белинского, Бокля путем изумительной ассимиляции, восприимчивости, какая свойственна четырнадцати годам, вошла в подростка, росла и жила в нем.
— Когда же ты дашь мне покой? — выговорил как-то Николаев на прогулке или на пароходной пристани, где служил начальником конторы его отец. Наконец утомился и он, который сам все пробудил в мальчике.
Почувствовав глубокую восприимчивость в Розанове, Николаев ответно полюбил мальчика, хотя о чувствах они никогда не говорили. Просто считали «глупостями» это и вообще «всякую нежность», в том числе дружбу с ее «знаками». Никогда не говорили о себе и своих отношениях, а только о мире, о вещах, о предметах и вообще внешнем и далеком. Они никогда и ничего не говорили даже об учителях и гимназии, в которой Николаев кончал курс, о доме или о родных. Все разговоры были исключительно о далеком и всемирном.
В ту пору в русской душе, а значит, и в истории русской совершался психологический перелом. Значение и содержание его Розанов попытался выразить следующим образом: «Грубость внешняя. Отрицание всяких „фасонов“, условностей; всякого притворства, риторики, лжи. Всего „ненастоящего“. Свирепая ненависть к „идеализму“ и „утонченности“, ибо от Жуковского до Шеллинга именно „идеализм“-то и „утонченность“ стали какою-то неприступною и красивою внешностью, за которую пряталось и где мариновалось все в жизни ложное, риторическое, фальшивое, с тем вместе бездушное и иногда безжалостное, жестокое. — Свирепая правда! — вот лучшее определение перелома» [37] . В ту пору, в 70-е годы, говорит Розанов, рождался в России совершенно новый человек, совершенно другой, чем какой жил за всю нашу историю.
Книги сыграли определяющую роль в детстве и юности Розанова. Еще в раннем детстве «сохранило, сберегло душу» его, «оцеломудрило ее» чтение «Очерков из истории и народных сказаний» Августа Вильгельма Грубе. Эту книгу о древних народах, о греках и римлянах, он все время читал до поступления в гимназию и совершенно сроднился с ее героями. Фемистокл, поход аргонавтов, Леонид и Фермопилы заполнили воображение мальчика. «Эта книга была моим Ангелом-Хранителем» [38] , — с благодарностью вспоминал он в старости «прелестного Грубе».
Не менее, чем читать книги, любил Вася петь. Однажды во втором классе симбирской гимназии учитель на уроке крепко схватил его за руку. Мальчик испуганно смотрел на него, пока учитель тащил его в учительскую:
«— Видели вы такого артиста, — негодуя, смеясь и удивляясь, обратился он к товарищам учителям. Там же был и инспектор Ауновский. — Он запел у меня на уроке. Тут я понял. В самом деле, опустив голову и, должно быть, с каплей под носом, я сперва тихо, „под нос“, а потом громче и наконец на весь класс запел:
Ту, что — наряду с двумя-тремя — я любил попевать дома. Я вовсе забыл, что — в школе, что — учитель и что я сам — гимназист. „Природа“ воскресла во мне…» (378).
Рассказывая о том случае из своего детства, Розанов посвятил этот «педагогический фольклор» в книге «Смертное» своему другу П. А. Флоренскому. Факт сам по себе примечательный, свидетельствующий о многообразии духовного общения двух великих людей той эпохи.
Но главным, конечно же, было чтение. Белинским зачитывались семиклассники и восьмиклассники. У них-то Розанов и его сверстники «таскали с полок Белинского», а они брали «его» из благодетельной Карамзинской библиотеки. Младшие гимназисты молча прислушивались к их спорам. Происходило все это на «сборных» ученических квартирах, где в одной комнате жили ученики и 2–3-го класса, и 6–7-го. Младшие не «искали слушать», а старшие вовсе не «пропагандировали». Просто они не обращали внимания на «малышей» и не стеснялись. «Во всяком случае, и религиозный, и политический переворот стоял „вот-вот“ у входа нашей души», — вспоминает Розанов.
Через 35 лет, под Троицу, которая в 1907 году приходилась на 10 июня, пароход «Гоголь» общества «Самолет», на котором Розанов путешествовал вниз по Волге, подошел к симбирской пристани. Название парохода не вызывало у Василия Васильевича добрых чувств. От Рыбинска до Нижнего он плыл на «Князе Юрии Суздальском»: «грошовая претензия на интеллигентность» — знание до некоторой степени частностей истории. Пересев в Нижнем на «Гоголя» (ходил от Нижнего до Астрахани), он не мог не отметить: «Такое невежество в простой грамоте!» и якобы любовь к литературе.
Но теперь, через столько лет, все было не то в Симбирске, и он ничего не узнавал из милого детства. Как вдруг почувствовал, что узнал одно: «Воздух!»
Да, это был тот самый, «индивидуально этот» воздух. «Читателю странно покажется, как я мог узнать воздух, которым не дышал 35 лет, — рассказывает Розанов. — Но когда, сперва как-то смутно ощутив, что я чувствую вокруг себя что-то знакомое, уже когда-то ощущавшееся, и не зрительно, а иначе, я остановился и с радостью стал спрашивать себя, „что это такое“, то я уже и сознательно почувствовал, что кожа моя, и рот, и ноздри, все существо наполнено и обвеяно вот этим „симбирским воздухом“, совершенно не таким, каков он в Костроме, Нижнем, Москве, в Орловской губернии и Петербурге, где я жил раньше и потом; не таков воздух и за границею или на Кавказе и в Крыму, где я тоже потом бывал. Только в Симбирске — от близости ли громадной реки, от восточного ли положения, — но, мне кажется, я никогда не дышал этим приятным, утонченно-мягким, нежным воздухом, точно парное молоко. Тепло, очень тепло, но как-то не отяготительно-тепло, легко-тепло!
— Вот он! Этотвоздух! Узнаю! И тогда в вишневых садах, и на пристани, и у нас в саду на Дворянской (Большой) улице. Два года дышал им». [39]
Этот «воздух детства» остался с писателем на всю жизнь. Уже в старости, живя летом в Вырице под Петроградом, он услышал ту же песню о «селезне», что пел сам в Симбирске. Как-то целый воскресный вечер на дворе, должно быть молодые дворники, орали: