— Нет, — медленно проговорил он. — Зачем мне другая женщина?
— Ну, брату же твоему понадобилась.
Он помолчал, пристыженный.
— И при чем тут она? Мне она не понравилась.
— Понравилась, — упорствовала она.
Пораженный, он глядел на свою жену, с такой безжалостной черствостью читавшую в его душе. Он возмутился. Какое право она имеет ему это говорить?! Она его жена, зачем она говорит с ним как с чужим!
— Не понравилась, — сказал он. — И никакой женщины мне не нужно.
— Неправда. Ты бы хотел быть на месте Альфреда.
Он промолчал, сердитый, расстроенный. Она сильно удивила его. О посещении дома в Уэрксворте он ей рассказал коротко и, как он думал, бесстрастно.
А она сидела, обратив к нему свое странное темное лицо, следя за ним глазами, оценивая, непонятная, непостижимая. Он весь ощетинился. Опять ему противостояла неизвестность, и неизвестность агрессивная. Неужто же он должен смириться, согласиться, что жена права? Инстинктивно он бунтовал против этого.
— Зачем тебе понадобилась другая, а не я? — спросила она.
В груди его бушевала буря.
— Это не так, — сказал он.
— Зачем? — повторила она. — Зачем ты решил меня отвергнуть?
И внезапно, как вспышка, он понял ее одиночество, увидел ее — брошенную, не уверенную в себе. Раньше она казалась ему такой непререкаемо самоуверенной, самодовольной, ни в чем не нуждающейся, полностью исключившей его из своей жизни. Неужели ей что-то надо?
— Чем я тебя не устраиваю? Вот ты меня не устраиваешь! Павел приходил ко мне и брал меня, как это водится, по-мужски, а ты меня сначала оставляешь одну, а потом берешь, по-скотски, быстро, чтоб через минуту опять меня забыть, как ты это умеешь.
— А что я такого должен помнить? — сказал Брэнгуэн.
— Было бы неплохо, если б ты помнил, что в доме есть кто-то помимо тебя самого.
— Разве ж я этого не помню?
— Ты приходишь ко мне, словно это пустяк, словно я ничто. Когда Павел приближался ко мне, я чувствовала, что я что-то значу для него, чувствовала себя женщиной. А для тебя я ничто, так, скотина какая-то, пустое место…
— Это ты делаешь так, что я чувствую себя пустым местом.
Наступило молчание. Она внимательно следила за ним. Он не мог шевельнуться, но внутри у него все кипело и в чувствах царил разброд. Потом она опустила глаза, вернувшись к своему шитью. Но вид ее склоненной головы приковывал к себе и держал, не давая дышать. Она была такой чужой, враждебной, властной. И все-таки не совсем враждебной. Сидя напротив нее, он чувствовал, как наливается силой и жесткой решимостью, и силы его крепли.
Она долго молчала, кладя стежок за стежком. Он ощущал мучительно и остро округлость ее головки, такой милой и совершенной. Она подняла голову, вздохнула. Кровь бросилась ему в голову, слова обожгли огнем.
— Иди ко мне, — сказала она неуверенно.
Он не сразу смог пошевелиться. Потом медленно встал и подошел к другому краю камина. Это потребовало от него неимоверного усилия, напряжения воли, покорности. И вот он стоял перед ней, глядя на нее сверху вниз. Ее лицо вновь светилось, и глаза светились, как в припадке дикого хохота. Ему было дико такое преображение. Он не мог глядеть, так пылало сердце.
— Любовь моя! — сказала она.
Она обняла его, стоящего перед ней, ее руки обвивали его бедра, она прижимала его к груди. И касания ее рук приоткрыли ему его обнаженную суть, его охватило пылкое и нежное чувство к себе. Он не мог вынести ее взгляда.
— Дорогой мой! — сказала она. Он слышал, что она говорит на чужом языке. Сердце полнилось блаженным страхом. Он смотрел вниз на нее. Ее лицо светилось, глаза лучились светом, и это было страшно. Его мучило влечение к ней. Она таила в себе страшную неизвестность. Он склонился к ней, изнемогая от муки, от невозможности уйти, невозможности заставить себя уйти, влекомый, гонимый. Она теперь преобразилась, чудесная, витающая вблизи. Но он хотел уйти. Он еще не мог ее поцеловать. Он был сам по себе, отдельно. Проще всего было бы поцеловать ее ноги. Но он стеснялся столь откровенного жеста из боязни оскорбить. Ведь она ждала от него шага навстречу, принятия, а не преклонения, не служения ей. Ей требовалось от него деятельное участие, а не подчинение. Она касалась его пальцами. А для него было мукой такое деятельное участие, понимание, что он сознательно должен принять ее, заключить в объятия, познать ту, что была столь отлична от него самого. Что-то в нем испуганно шарахалось от этой необходимости предаться ей, смягчиться к ней, сопротивлялось, восставало против этого полного единения, смешения, независимо от охватившего его желания. Он испытывал страх и хотел спастись.
Несколько мгновений тишины и спокойствия. А потом постепенно напряженное сопротивление его ослабло, и он устремился к ней. Она витала перед ним и вне его, недостижимая. Но он дал себе волю, преодолел себя, ощутив подспудную силу желания, жажду быть с ней, смешаться с ней, потеряв себя, затеряться в ней. Он сделал шаг, приблизился.
Кровь приливала волнами желания. Он стремился к ней, ей навстречу. Вот она, но если бы только можно было ее достичь! Реальная она, что была вне его и вне его пределов, поглотила его. Слепо, сокрушенно он стремился вперед, ближе, ближе, добиваясь собственной цельности, завершенности, чтобы быть проглоченным тьмой, дарующей эту цельность. Если бы только удалось коснуться пылающей сердцевины тьмы, воистину сокрушить себя, гореть до тех пор, пока они не вспыхнут в обоюдном пламени завершения, полном, до конца.
И завершение это теперь, после двух лет брака, показалось им чудеснее, чем раньше. Они вступили в новую сферу существования, приобщились к иной жизни, пройдя конфирмацию. Ноги их ступили на землю знания, и шаги их теперь осветило откровение. Они шли, и путь их был прекрасен, и мир вокруг отзывался эхом откровения. Они были самозабвенно счастливы. Все потеряв, они все обрели. Новый мир открылся им, и оставалось только его исследовать. Они ступили в преддверье новых далей, где каждый шаг был огромен и требовал напряжения, и обоюдности, и усилий, при этом давая полную свободу. Она служила преддверием ему, а он — ей. И наконец они распахнули двери — каждый из них для другого — и встали на пороге, друг напротив друга, и лучи света, падавшие сзади, играли на их лицах, и это было преображением, прославлением, приятием.
И тот же свет преображения горел теперь в их сердцах. Он жил своей жизнью, как прежде, она — своей, в остальном мире как будто ничто не изменилось. Но для них двоих осталось теперь это вечное чудо преображения.
Он не стал знать ее лучше, точнее, и все-таки теперь он узнал ее всю. Польша, муж, война — все это для него было по-прежнему за семью печатями. Он не понимал характера этой иностранки — полупольки-полунемки. Но он ее знал, знал ее суть, знал не понимая. То, что она говорила, рассказывала, для него оставалось непонятной фигурой речи. Но саму ее, всю как есть, он знал — сильная, ясная, она была ему близка, он приветствовал ее и был с нею. Что такое память, в конце концов, как не реестр тех или иных возможностей, так и не воплотившихся? Что значил для нее Павел Ленский, разве не являлся он невоплощенной возможностью, в то время как он, Брэнгуэн, стал реальностью и воплотился? Разве важно, что родителями Анны Ленской стали Лидия и Павел? Единый Господь был ей отцом и матерью… Он проявился в этой супружеской паре, хоть и неведомо для них.
А теперь Он говорил с Брэнгуэном и Лидией Брэнгуэн, когда они были вместе. Когда они наконец взялись за руки, дом их стал прочен и стал приютом Божьим. И они возрадовались.
Дни катились по-прежнему. Брэнгуэн уходил на работу, жена его нянчила младенца и, как могла, помогала на ферме. Они не думали друг о друге, о чем тут думать? Но стоило ей коснуться его, и мгновенно приходило знание: она с ним, она рядом, она преддверье и выход, и хоть она витала над ним и вне его, с нею вместе он когда-нибудь достигнет этого «вне». Где оно? Какая разница? Теперь он всегда откликался. Когда она звала его, он отвечал, как и она отвечала на его зов — раньше или позже.