— Сашенька, деточка, слава богу! Я уж извелась вся. На улице темным–темно, а тебя все нет и нет! Иди, мой руки, я пока ужин разогрею.
— Я не хочу, тетя Маша…
— Так не ела же ничего целый день! Вон бледная какая! Съешь хоть котлетку?
— Нет, не надо.
— Устала? Ты сиди, я тебе сейчас сюда чай принесу!
— Не надо, тетя Маша. Вы посидите со мной просто так…
Притянув за руку, она заставила ее сесть рядом с собой на диван, спрятала замерзшие руки в подтянутых к подбородку острых коленках, уткнулась в теплое мягкое плечо Марии холодным, как у щенка, носом.
— Ну, чего ты… — погладила ее по черным вихоркам Мария. – Взгрустнула чего–то… Давай–ка лучше подумаем с тобой, чем на Борискиных поминках всех угощать будем. Они ж все собираются прийти… Сегодня вот Ниночка опять заезжала, да не одна, с кавалером каким–то. Поди ж ты… Еще и с мужем не развелась, а кавалера себе нашла! Красивый такой парень, из себя весь гладкий да сытый, как барчонок. Глаза только шибко грустные. А Ниночка у нас хоть и красавица, а все одно рядом с ним мамкой смотрится… И все, знаешь, сбоку на него взглядывает, будто просит чего. Пойдем, говорит, Олежек, я тебе квартиру тети Машину покажу… А он как зыркнет на нее! Ох, и жалко мне ее почему–то стало… И стыдно за бабу… Бориска–то мой тоже помладше меня был да покрасивше, а только я вокруг него жалкой мышкой не трусила…
— А еще кто был?
— А Славик еще приходил. Вот знаешь, деточка, грех признаться, а не люблю я его… И сама не знаю, почему! Вроде со всех сторон правильный мужик и говорит все верно, к слову не придерешься, а будто неживой он. Будто ни посмеяться, ни поплакать не умеет, а просто висит портретом на стенке… Вроде и есть человек, и нету его. Тоже на поминки придет, сказал. Я уж ему ничего не стала про то говорить, что Настену с Ниночкой прописать у себя хочу. Не поймет, боюсь. Рассердится. Хотя чего сердиться–то? Мне ж им тоже помочь хочется, за всех сердце болит… И вам с Костенькой тоже подмогнуть надо… Ты чего это вздрогнула так? Испугалась будто…
— Да нет, ничего, теть Маш. Просто не согрелась еще.
— У тебя не озноб ли случаем? Дай–ка лоб пощупаю… А горло не болит?
— Нет. Ничего у меня не болит. Тошнит только.
— А ты не беременная ли часом, девка? А? Осунулась, гляжу, похудела… Поди уж сообразили себе ребеночка–то? Если так – ты мне скажи! Тогда надо и питаться по–другому, и свежий сок пить каждое утро… А чего? Я сделаю! У меня морковки много припасено. А ребеночка сюда потом привезете, я водиться буду, пока ты на свои занятия ходишь! Я умею, ты не волнуйся…
— Да не беременная я, тетя Маша! – в отчаянии вскрикнула вдруг Саша и заколотила себя кулачками по поджатым к подбородку коленкам. – Никакая я не беременная! Я не могу больше просто! Я жить не хочу, тетя Маша…
Изогнувшись, она маленькой пружинкой соскочила с дивана и, словно враз потеряв силы, изломалась, съехала на пол, глухо ударившись худыми коленками. Потом, будто кто в спину толкнул, бросилась лицом в подол тети Машиного платья и затряслась мелко, заходили ходуном хрупкие плечики, и все никак не получалось у нее вдохнуть, набрать в себя побольше воздуху, и непонятно было, то ли плачет она, то ли задыхается…
— Сашенька, деточка, что ты? – испуганно запричитала над ней Мария. – Что ты говоришь страшное такое… Случилось что? В университете твоем, да? Экзамен какой не сдала? Так и подумаешь! И делов–то! Потом сдашь! А может, ну ее вообще, эту учебу? А то ведь смотреть на тебя жалко, исхудала совсем, кожа да кости… Чего тебе в ней, в учебе–то этой? Вот я живу, сроду не учена, и ничего…
— Да не учусь я нигде, тетя Маша! Не учусь, понимаете? И никакая я не студентка, и не Костикова невеста! Я самая обыкновенная проститутка! — чуть приподняв искаженное плачем лицо и вытянув веревочками жилы на тонкой шейке, прокричала–прорыдала Саша и тут же снова упала головой в ее колени, зашлась в новом приступе отчаяния.
— Господи, помилуй… Что ты говоришь, деточка…
— Да, тетя Маша, врала я вам все! Сволочь я последняя, казачок засланный… Вы гоните меня отсюда в шею, тетя Маша…
— Ну что ты, деточка… Ты поплачь, если тебе надо, я не буду ни о чем спрашивать… Поплачь… Сколь надо, столь и поплачь…
Жилистыми, коричневыми от старческих веснушек руками Мария гладила ее по непослушно–жестким вихоркам на затылке, по плечам, по спине, ощущая под ладонями жалкую худобу девчачьих лопаток и мелкое горячее дрожание ее маленького тела, и тоже плакала. Она и не поняла толком, что такое сказала сейчас эта девочка, и никаким образом не вошла в нее жестокая информация, прошла мимо сердца, мимо души, не задев их даже и краешком. Плакала она от того лишь, что Саша плачет, и оттого, что бог не посылает ей разумного совета, как успокоить и утешить эту маленькую девочку, которую выбрало для любви ее сердце, и вся жизнь, вся судьба которой, она это сейчас совершенно точно знала, зависит от нее, лежит, скукожившись от горя, в ее старческих руках… И сделай она, Мария, сейчас неправильно, скажи что неправильно, и не поднимется никогда с колен эта девочка – жалкая, маленькая, любимая… Господи, дай же ей, старухе, разума… Не подведи, господи…
— Саш, ну какая же ты проститутка–то, дурочка! – ровным и веселым голосом, которого и сама от себя не ожидала, произнесла вдруг Мария. – Ты посмотри на себя–то! Они ж и не такие вовсе, проститутки эти самые… Они все девки справные, толстомясые, с нахалюгой в глазищах да с титьками торчком… И веселые – мужиков завлекают да песни охальные поют! А ты уревелась вон вся…
Саша, враз перестав плакать, подняла на нее красное зареванное лицо, уставилась непонимающе, икнула громко.
— Какие песни, теть Маш? Не поняла я…
— Охальные!
— Это какие, значит?
— Ну, с матюками там всякими, с припевками визгучими… Ты вот умеешь такие песни–то петь?
— Нет, не умею…
— Ну, и какая ты после этого есть проститутка?
Саша снова икнула и улыбнулась нерешительно, почему–то быстро нарисовав в уме картину, как она пляшет в красной шапочке вокруг старого развратника–профессора с университетского филфака и выдает ему не детские и кокетливые стишата про африканские горы и реки, а охальные песни с матюками и визгучими припевками… Она хихикнула нерешительно и, посмотрев на улыбающуюся тетю Машу, в следующий уже миг расхохоталась звонко и по–девчачьи бесшабашно, прогнувшись в спине и откинув далеко назад голову. Не удержавшись, со всего размаху рухнула на спину и снова зашлась в приступе смеха, не успевая вовремя глотнуть воздуху, как пять минут назад, когда плакала…
Отсмеявшись и вытерев слезы, она снова забралась на диван, прижалась к теплому боку Марии и вздохнула так, будто сбросила с себя некую тяжесть, потом проговорила тихо:
— Ну, вот, и сказала все, и так тому и быть… Это все правда, тетя Маша. Я ведь уже два года вот так живу, в ужасе этом… Только я не буду рассказывать, как так получилось, ладно?
— Ладно…А мама твоя знает?
— Нет, что вы! Она тоже думает, что я в университете учусь. И страшно гордится этим обстоятельством… Не могу же я ей правду сказать, гордыню ее поранить…
— Нет, Сашенька, неправда твоя, деточка, — гладя ее по голове, тихо проговорила Мария. — Это ты не мамкину гордыню боишься поранить, а свою…
— Да нет же, теть Маш…
— А ты послушай меня, Сашенька, что я тебе скажу. Это же ты не можешь к мамке приехать да сказать все, как есть, значит, и гордыня твоя, а не мамкина…
— Да я боюсь просто…
— А чего боишься–то? Что она любить тебя не будет? Ну, может, и не будет! Это уж кому какие силы на любовь–то даны. А в мамке твоей слепая любовь, видно, живет, и свои глазыньки еще не открыла… Ты ей прости! Не понимает она пока ничего, не может принять твоего плохого. Вот когда глазыньки у ее любви откроются, тогда и увидит, что плохое у дитенка – это ее собственное плохое и есть. А ты ей сама помочь должна и не бояться ничего! Иначе и у твоей любви глаза не откроются… Меня вот не испугалась же?