Повий, ветре, повий, ветре, з зялёного гаю,
Повярныся, наш паночек, з далёкого краю!
Як я маю повяваци, коли гай высоки,
Як я маю повярнуцца, коли край далеки!

Странное это было пенье: хриплое, дрожащее и отрывистое, но полное жалобы и печали. Пропев первую строфу, Марцелла начала так громко вздыхать, что эти вздохи так же, как прежде песня, наполнили всю избу, которая становилась все мрачнее.

— Ох-ох-ох! Ох-ох-ох!

Потом вздохи сменил свистящий шопот:

— Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь. Отче наш, иже еси на небесех…

В шопоте этом слышно было раскаяние, смирение и искреннее обращение сиротской, измученной души к отцу небесному. Она прочла всю молитву, перекрестилась и после этого заговорила уже совсем другим тоном:

— А-а! Я и забыла сказать тебе новость!

Громко и протяжно зевая, Франка спросила:

— А что это за новость?

— Уже какие-то господа из города наняли замок на лето.

Франка знала, что крестьяне называют замком ту дачу, в которой она провела несколько месяцев прошлым летом и откуда взял ее Павел.

Она вскочила со скамейки и захлопала в ладоши.

— Уже наняли! Ах ты, моя миленькая, что же ты мне раньше этого не сказала? Вот любопытно знать, кто они такие, эти господа? Может быть, знакомые? Может быть, привезут с собой кого-нибудь знакомого? Как только они приедут, полечу узнать и посмотреть! Не знаешь ли, Марцелла, богатые ли они, молодые ли, много ли у них прислуги?

Глава III

Осенний день подходил к концу. Холодный и неподвижный воздух наполнялся преждевременным синеватым сумраком, который лился из тяжелых, нависших клочьями туч. Клочья эти, как будто налитые расплавленным свинцом, медленно двигались на фоне более светлых облаков; на западной стороне горизонта они образовали сплошную толстую, высокую стену, по мутной, синевато-серой поверхности которой плыли тучки грязно-синего и почти черного цвета.

В этом преждевременном, печальном, синеватом сумраке, в воздухе холодном, неподвижном, как будто угасшем и лишенном звуков, запаха, даже дуновения ветра, ряд низких домов, вытянувшихся на вершине приречной горы, стоял тихо и неподвижно, как будто сонный. Где-то там на широких полях, устланных гниющим жнивьем и испещренных высохшими стеблями растений, последние — за этот год в этот день — пахари еще погружали плуги в потемневшую от дождя землю, протяжными криками заставляя измученных животных волочить плуг по последней, еще не вспаханной борозде. Но в деревне, на улице и на дворах не видно было людей. Все работы вне изб были окончены, огороды стояли пустые, ни одна ветка не шевелилась на деревьях, лишенных листвы, и деревья эти казались темными кружевными узорами на синевато-черном фоне неба. Там и сям у самой земли золотистыми или красноватыми огоньками загорались окна, а повыше из труб струился дым, но вместо того, чтобы лентами виться кверху, он печально и тяжело опускался на землю такими же клочьями, как те, которые висели в небе.

Среди этого сумрака и оцепенелой неподвижности природы и людей Павел стоял у двери своей избы, как столб, вкопанный в землю. В руке он держал короткую трубку и иногда бессознательно подносил ее к губам, но каждый раз рука его тяжело падала вниз, а из трубки не показывалось ни малейшего дымка, — она уже давно потухла. Из-под козырька его шапки, низко надвинутой на лоб, нельзя было рассмотреть выражения его лица и направления его взгляда, но по его губам и щекам беспрестанно пробегали короткие судороги как бы от внутренних рыданий. Иногда эти судороги искривляли его рот так, как это бывает у детей, которые стараются удержаться от слез или тихо вскрикивают в безграничном удивлении. Остолбеневший и неподвижный, будто в землю вкопанный, Павел по временам стонал:

— А-а-а-а!

И он опять молча смотрел из-под козырька шапки куда-то вдаль, на поля, лежавшие за последними заборами деревни, или на извивавшуюся среди них и терявшуюся вдали дорогу.

За Неманом раздался и понесся протяжно и угрюмо среди глубокой тишины крик:

— Паро-ом! Паро-ом!

Дверь козлюковой избы со стуком отворилась, двое людей перебежали узкий дворик, и две пары мужицких ног застучали по склону горы. За Неманом послышалось еще раз:

— Паро-ом!

Потом все затихло, потому что помост, укрепленный на двух лодках, уже мчался к песчаному берегу, на котором смутно вырисовывались очертания пароконной повозки. Под темными, низкими тучами, на темной воде, текущей медленно и тяжело, паром и правившие им люди казались призраками. В такт, тихо, без малейшего плеска и шелеста, Филипп и Данилка, оба высокие, откидывались назад и опять выпрямлялись. Сумрак скрадывал их черты и одежду, так что оба казались черными линиями, сросшимися с черным паромом, а длинные шесты шли черными тонкими и косыми линиями от их рук к воде. Когда паром переплыл через реку, на противоположном берегу послышался неясный говор, заглушённый расстоянием.

В это время Павел, стоя перед дверьми своей избы, протяжно и тихо произнес: — Господи Иисусе! Господи Иисусе!

Неизвестно, слыхал ли он крики и вообще мог ли какой-нибудь звук в эту минуту проникнуть в его сознание и вернуть к действительности его душу, погруженную в какую-то глубокую пучину. Медленным движением руки он поднял шапку, открывая лоб, и только тогда можно было увидеть, что он смотрел на дорогу, извивавшуюся по полю и скрывавшуюся под далеким темным сводом туч.

От реки медленно взбиралась в гору пароконная бричка, глухо поскрипывая колесами по отсыревшей земле. В эту самую минуту из-за угла козлюковой избы вышел Филипп. Повидимому, он спешил, потому что не обошел заборчика, разделявшего огород, а переступил через него и, несколько раз широко шагнув, миновал пустое поле и остановился перед Павлом.

— Дзевер! — заговорил он, — не сердись на меня, будь ласков, мы сейчас перевозили урядника через реку и все ему рассказали.

С трудом выжимая из себя слова, Павел спросил:

— А что ж вы ему сказали?

Филипп чуть опустил голову и поднес руку к волосам.

— А что Франка куда-то пропала, и уже неделя, как ее нет дома… — тихо сказал он.

Павел поднял голову, и из-под козырька шапки его глаза сверкнули внезапно вспыхнувшей злобой.

— Чорт вас за язык тянул! — тяжело дыша, заговорил он.

— Я-то, может быть, и не говорил бы… какое мне дело? — оправдывался Филипп, — да Данилка начал: так и так, господин урядник, так и так, говорит… убежала!

Теперь пароконная бричка выехала из-за козлюковой избы и остановилась перед закрытыми воротами дворика. В бричке сидел человек в плаще с блестящими пуговицами, он злобно и насмешливо закричал:

— А что, Кобыцкий, жена твоя, слышу я, исчезла… Удрала, что ли? А может, разбойники убили ее где-нибудь? Или утонула? А? Почему же ты полицию не уведомил? Может быть, если хорошенько поискать, так и нашли бы. Разве тебе не жаль ее? Такая красивая женщина исчезла, а он ничего. Как тебе не стыдно… ха, ха, ха!

Отсмеялся, а трое родных, стоявших перед избой, с нескрываемым любопытством ждали ответа Павла. Они, может быть, надеялись, что он разразится проклятиями против этой женщины или станет умолять полицейского чиновника, чтоб ее разыскали, чтоб ее хоть из-под земли достали, а привели бы к нему для наказания и мести. Но Павел, стоя около брички, молчал до тех пор, пока урядник не перестал смеяться; потом он серьезно и спокойно заговорил:

— Она не убежала, не утонула, и никакие разбойники не убили ее. Она пошла к своей семье…

— Эге! — тонким и недоверчивым голосом заговорил в воротах Данилка. — К семье ушла… неизвестно только, когда она вернется!

Филипп шикнул на брата, чтобы он молчал, а Павел продолжал, поглядывая на полицейского:

— Полицию я не уведомил и уведомлять не буду, потому что тут никакой полиции не нужно… я для нее полиция…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: