Я знала, я чувствовала, что губы мои раскрыты и ждут его со всей своей слезящейся нежностью, мечтая, чтобы хотя бы его рука, хотя бы его пальцы дотянулись и трогали, и брали. И дождались. Он накрыл их ладонью и повторил движение: сжал, захватил губы, волосы и еще что-то от самого края ноги, и перемешал, сжимая немилосердно, так что я заерзала от боли и, придавленная его рукой, выгнулась грудью, пытаясь перехватить ртом его рот, который уже был здесь, рядом, вплотную. И только перед тем, как отпустить меня, рукой, губами, он вдохнул в меня слова, я различила их не по звуку, а по колебанию воздуха:
— Это еще называется «сойти с ума».
И он отпустил, а я, рухнув вниз, захотела снова сказать, что люблю его и что, наверное, уже сошла с ума, но промолчала и, лишь повернув к нему голову, дотянулась до него губами и чмокнула наугад.
То ли это был вкус его шеи, то ли секундное скольжение губ по коже, а может быть, потому, что я подумала о нем с мгновенно возникшим трепетом, наверное, именно поэтому, но я приподнялась и склонилась над ним, внимательно вглядываясь в каждую черточку, каждый штрих на его лице. Как ни странно, я не нуждалась в его ласке, я хотела только давать, и мне не нужно было ничего в ответ. Мои волосы соскользнули вниз, на его лицо, а губы, слегка, едва касаясь, прошлись вдоль шеи, тревожа ее легкостью движений, отдавая нежность и тепло, но и их же получая взамен, и еще его запах — нежный, тонкий, почти детский запах его кожи. Я так любила его сейчас и за спокойствие, и за благодарность в закрытых глазах, и за едва различимое дрожание кожи под моими губами.
Я подалась к нему, мой живот вдавился в его бедро, и я почувствовала боль, но я не боялась боли, ни сейчас, ни потом, моя грудь, сдавленная нашими телами, тоже ощутила ее, но не резкую, а тупую, распластанную, которую я и ждала. Я сползла губами к его груди, к спутанному щекотанию волос, к их ласковому упругому сопротивлению. Как трава гибко выгибается от порыва ветра, чтобы тут же распрямиться, так и они пытались освободиться от моих губ, но тут же сами цеплялись за них, не пуская, пытаясь продлить, задержать. И еще мной овладел какой-то первобытный инстинкт, животный, неподвластный: спрятаться, закопаться, почувствовать себя маленькой на его широкой груди. Но не беззащитно-маленькой, а ведущей, контролирующей эту мужскую силу, и не противиться ей, а, наоборот, подчиниться, и именно этим в результате овладеть ею.
Наверное, я застонала, скользя лицом по его груди, перекатываясь по его телу; все чувства, которые накопились во мне и не могли найти выхода, вылились в этом слабом звуке. В это мгновение я впервые поняла, что у меня есть душа. Я даже представила, что если бы в эту секунду меня вдруг разрезали, вскрыли бы грудную клетку, то внутри, где-то между сердцем и легкими, они, безжалостные исследователи, обнаружили бы душу, вполне материальную, осязаемую, только уже уменьшившуюся от прозвучавшего стона и все еще продолжающую таять.
— О, Боже! Как хорошо! — прошептала я. — Как я люблю тебя, милый.
Стив тоже стал совсем иным, чем минуту назад. Его руки ходили по моему телу, и я начинала чувствовать давление внизу живота, сначала слабое, неуверенное. Казалось, его легко можно пресечь, остановить и свести на нет, но время было упущено, и оно каменело, и разрасталось, и становилось неподвластным.
Но сейчас, когда слова мои, не удержавшись, почти безотчетно выскользнули наружу, я почувствовала, как он вздрогнул, и его рука сгребла мои волосы, он рывком опрокинул меня, и я сразу оказалась распластанной, раздавленной. Он разглядывал меня, как будто заново, будто в первый раз, и я поежилась от его взгляда, близкого, почти без расстояния, он наваливался на меня тяжелее его тела.
— Повтори, — услышала я.
— Я люблю тебя. — Я даже качнула в неверии головой.
— Повтори. — В его голосе звучало зверство и угроза, и мне понравилось.
— Я люблю тебя. Я люблю тебя. Хочешь, еще сто раз? Я люблю тебя.
— Еще, еще.
Стив требовал, и я поддавалась.
— Я люблю тебя, люблю тебя, люблю.
Я сама почувствовала, что это бессчетное повторение закружило меня, и тело налилось упругостью, требуя сил. Но их не было, я только хотела раздвинуть ноги, но, когда попыталась, оказалось, что он уже между ними, и мне было совершенно все равно, когда и как это произошло, я только шла бедрами ему навстречу и искала, и знала, что найду.
— Люблю, люблю, люблю… — повторяла я, как будто в этих словах и заключался весь смысл, вся суть нашего существования, и отчаянное, безотчетное повторение это вошло в такт с движениями, и я пронзительно сжималась, когда он входил, раздвигая меня, но тут же освобождал, оставляя пустоту внутри, только лишь для того, чтобы сразу войти снова. Так продолжалось много раз, и слова мои уже больше не были ни словами, ни причитанием, ни ворожбой, они стали лишь частью одной многослойной паутины, окутывающей меня своей липкой вязью, и я вдруг резко пришла в сознание, когда поняла, что уже очень близко, опасно близко. Это испугало меня, хрупкая паутина прорвалась сразу в нескольких местах, я увидела свет и вскрикнула в испуге:
— Подожди, подожди, — и он, понимая меня, остановился, и раскаченная глыба тоже остановилась моим неистовым усилием, прямо над обрывом.
— Подожди, — повторила я, и, когда он немного отстранился, я скользнула под ним и освободилась. Куда девалась его, недопускающая движений тяжесть, как легко я ушла от ее пригвождающей власти?
Я села на кровать, я знала, что он еще не оправился от изумления, от первой растерянности, но ведь он сам научил меня этому извращенному терпению, не ведая, что я запомню и однажды накажу. Мне по-прежнему безумно хотелось его, это было мукой, вот так зажать себя, но мука эта была не острая, а тягучая, сладостная, выжимающая соки, так что они сочились, прозрачные, наружу, как патока, тяжелые и обильные, и освобождали от тяжести.
— Я хочу нарисовать тебя, — сказала я, вставая и убирая волосы со лба. — Вот такого, хотящего, неудовлетворенного.
Он улыбнулся, как большой, самодовольный кот, который, играясь с мышкой, ненароком приручил ее.
— Я никогда не рисовала тебя такого. У тебя сейчас бешеное, дикое и в то же время беззащитное лицо. А глаза… — я не знала, что сказать о глазах. — Я хочу попробовать.
Он лениво, но довольно усмехнулся:
— Тебя лицо интересует?
— Только лицо, — пообещала я.
— Ладно. Но ты не одеваешься.
— Конечно, нет. — Я даже удивилась, что он это сказал. — Ты странный, в этом же вся идея.
— Идея? Какая идея? — Это он подсмеивался, но я сделала вид, что не замечаю.
— Рисовать и одновременно умирать от тебя. Именно это он и хотел услышать, я знала.
Стив смотрел на меня, не отрываясь, а потом сказал с улыбкой:
— Возможно, все великие портреты были именно так написаны.
— Ты думаешь, мы с тобой не первые это придумали?
Я достала из шкафа папку, набор карандашей и уголь, я еще не решила, чем буду рисовать, и села на стул рядом с кроватью. Мне было неловко голой не потому, что он так въедался в меня глазами, просто голое тело стало непривычно неуклюжим, в основном из-за холодящей мокроты, захватывающей ноги; скользкость эта напоминала мне, что я все же что-то недобрала, что-то упустила.
— Ты думаешь, Модильяни тоже рисовал, занимаясь любовью? — спросила я.
В последнее время я была влюблена в портреты Модильяни.
— Почему бы и нет. Ты же знаешь, что его натурщицы становились в основном его любовницами. Он ведь был красавчиком.
— Почему я не Модильяни? — спросила я, не без глупой зависти. — Знаешь, если бы он не выдумал свои портреты, Их бы выдумала я.
— Ничего, ты у нас тоже красавчик, — успокоил меня Стив.
— У кого это у нас? — Я уже начала рисовать, и только это имело значение, но я все же спросила, так, для определенности.
— У меня, — поправился Стив.
Он полулежал, полусидел на подушках, но я не хотела изображать никакой опоры, только тело, повисшее в воздухе. Руки его были заложены за голову, и меня немного смущали волосы под мышками, они отвлекали, я почему-то волновалась от их вида и попросила: