«Удержаться, чтобы не садануть тебя кулаком в нос», – подумал Диксон. Он молчал, выжидая, когда Уэлч сделает наконец паузу, затем сказал:
– Да, вдвойне трудно, конечно, когда не чувствуешь твердой почвы под ногами. Я знаю, что работал бы куда лучше, если бы мог чувствовать себя увереннее…
– Да, конечно, неуверенность очень вредит углубленной работе, я понимаю. И, конечно, когда стареешь, концентрировать свое внимание становится все труднее. Просто поразительно, как различные отвлечения, которые в молодые годы совершенно на вас не действуют, становятся абсолютно непреодолимыми, когда… когда… стареешь. Помнится, когда здесь строились новые химические лаборатории… я говорю – новые, но, конечно, теперь их едва ли можно назвать новыми… Так вот, в то время, о котором я рассказываю, это было еще за несколько лет до войны, здесь клали фундамент – кажется, это было на Пасху, – и бетономешалка или как это у них называется работала…
«Слышал Уэлч или нет, как я скрипнул зубами, – подумал Диксон. – Во всяком случае, если слышал, то не подал виду». Чувствуя себя боксером, каким-то чудом еще стоящим на ногах после десяти раундов неравного боя, Диксон сделал попытку вставить слово:
– Я бы чувствовал себя вполне счастливым, если бы самая большая забота свалилась у меня с плеч.
Голова Уэлча медленно поднималась на длинной шее, словно ствол устарелой гаубицы. Недоуменная морщина начинала быстро углубляться на его челе.
– Я не совсем понимаю…
– Мой испытательный срок, – громко сказал Диксон.
Морщина разгладилась.
– О! Вот что! Вы приняты сюда с двухлетним испытательным сроком, Диксон, а не с годичным. Это указано в вашем контракте. Два года.
– Да, я знаю, но это означает только, что я не могу быть зачислен на постоянную должность до истечения двух лет. Это не означает, что я не могу… что мне не могут предложить покинуть университет по истечении первого учебного года.
– Нет, нет, – сказал Уэлч мягко. – Нет. – Подтверждал ли он слова Диксона или отрицал их – понять было невозможно.
– Меня могут освободить от работы по окончании первого учебного года, не так ли, профессор? – быстро проговорил Диксон и судорожно прижался к спинке стула.
– Да… Да, я полагаю, что могут. – Голос Уэлча на этот раз звучал холодно, словно у него вынудили признание, к которому, хоть он и обязан был его сделать, ни один порядочный человек не стал бы его принуждать.
– Вот мне и хотелось бы знать: решено ли что-нибудь?
– Да, не сомневаюсь, – сказал Уэлч все тем же ледяным тоном.
Диксон ждал, что за этим последует, мысленно изобретая новые рожи. Он окинул взглядом маленький, уютный кабинет с хорошо подобранным ковром, рядами устаревших ученых трудов и папок с экзаменационными работами и личными делами многих поколений студентов, с плотно закрытыми окнами, выходившими на залитую солнцем стену физической лаборатории. Над головой Уэлча висело расписание лекций, вычерченное чернилами пяти различных цветов (по числу преподавателей исторического факультета) – вычерченное самим профессором. Диксон поглядел на расписание, и вдруг словно прорвало плотину: впервые за все время пребывания в университете он ощутил страшную, одуряющую, непреодолимую скуку, а вместе с ней и неизменных ее спутников – подлинную ненависть и злость. Если Уэлч еще секунд пять не произнесет ни слова, он сделает что-нибудь такое, после чего его без лишних слов в два счета вышвырнут отсюда. И это будет совсем не похоже на то, о чем он так часто мечтал, когда сидел в соседней комнате, притворяясь, что углублен в работу. Ему, например, уже не хотелось больше кратко, в письменной форме изложить на этом расписании (хорошенько сдобрив непристойностями) все, что он в действительности думает о профессоре истории, историческом факультете, истории средних веков, истории вообще и о Маргарет, и после этого вывесить расписание в окне к сведению всех проходящих мимо студентов и преподавателей. Не возникало у него сейчас и особого желания связать Уэлча, прикрутить его к креслу и бить по голове бутылкой до тех пор, пока он не признается, почему, не будучи французом, он дал своим сыновьям французские имена. Не хотелось ему и… Нет, он просто скажет, скажет очень медленно, спокойно, внятно – так, чтобы Уэлч получил полную возможность хорошенько вникнуть в смысл его слов: послушай, ты, старый навозный жук, почему ты, собственно, воображаешь, что можешь руководить историческим факультетом, хотя бы даже в таком задрипанном университете, как этот? Старый ты навозный жук! Ты слышишь меня, ты, старый навозный жук? А я тебе скажу, где твое настоящее место…
– Видите ли, все это далеко не так просто, как вам кажется, – неожиданно сказал Уэлч. – Все это довольно сложно, понимаете ли, Диксон. Тут приходится иметь в виду уйму всевозможных соображений.
– Конечно, я понимаю, профессор. Я просто хотел узнать, когда примерно это решение может быть принято. Если я должен оставить университет, было бы только справедливо известить меня об этом заблаговременно. – Говоря это, он чувствовал, как голова у него слегка трясется от ярости.
Взгляд Уэлча, порхнув два-три раза по лицу Диксона, опустился на свернутый в трубочку конверт, лежавший на письменном столе, и Уэлч промямлил:
– Да, видите ли… я…
Диксон сказал, еще немного повысив голос:
– Потому что я должен, как вы понимаете, начать подыскивать себе другое место. А большинство учебных заведений заполняют вакансии на будущий учебный год уже в июле, перед летними каникулами. Так что мне надо знать заранее.
В лице Уэлча, в его маленьких глазках начинало проглядывать страдание. Заметив, что и Уэлча можно чем-то пронять, Диксон сначала почувствовал удовлетворение. Затем, видя, как этому человеку трудно, должно быть, причинить боль другому, он испытал легкий укор совести. И тут его объял страх. Как понять нерешительность Уэлча? Неужели это значит, что для него все кончено? Ну, если так, то он по крайней мере сможет сейчас произнести свою «речь к навозному жуку» – обидно только, что перед столь немногочисленной аудиторией.
– Вы будете поставлены в известность, едва лишь что-нибудь решится, – необычайно быстро и гладко произнес Уэлч. – Пока еще ничего не решено.
Тема разговора была совершенно исчерпана, и Диксон понял вдруг, насколько нелепой и дикой была приготовленная им речь. Нет, никогда не сможет он высказать Уэлчу то, что ему бы хотелось, как никогда не скажет он и Маргарет.
Ему казалось, что он в этом разговоре припер Уэлча к стенке, а в действительности тот наколол его, как бабочку на булавку, благодаря своему редкому умению уклоняться и исчезать, хотя на этот раз оно выразилось только в словах. Вооруженный этим приемом, Уэлч мог выдержать куда более сильный натиск, нежели тот, на который был способен Диксон.
Теперь Уэлч, как уже давно ожидал Диксон, извлек из кармана носовой платок. Не могло быть сомнения, что сейчас он начнет сморкаться. Это всегда было ужасно, хотя бы уже по одному тому, что невольно приковывало внимание к носу профессора – огромной, пористой выпуклости пирамидальной формы. Но когда хорошо знакомый трубный звук потряс стены и окна, на Диксона это почти не произвело впечатления, его настроение неожиданно изменилось.
Если уж из Уэлча удавалось что-нибудь выжать, на его слова можно было положиться. Следовательно, Диксон вернулся к тому, с чего начал, и оказалось, что вернуться к тому, с чего он начал, несравненно приятнее, чем кончить тем, чем ему меньше всего хотелось бы кончить. Как не правы те, кто твердит: «Нет ничего хуже неизвестности, лучше уж знать самое худшее». Нет, как раз наоборот. «Скажите мне все, доктор, я предпочитаю знать правду», – но только в том случае, если правда это то, что мне понравится.
Убедившись, что Уэлч кончил наконец сморкаться, Диксон встал и поблагодарил его за любезность, почти совсем не покривив душой. Даже вид профессорского саквояжа и светло-коричневой соломенной шляпы, валявшихся на кресле (эти предметы всегда вызывали в нем глухое раздражение), привел ему на память лишь сложенную им в честь Уэлча песенку, и он тихонько замурлыкал ее, выходя из комнаты. Он сложил ее после того, как Уэлч заставил его однажды прослушать рондо из какого-то скучнейшего фортепьянного концерта. Рондо было записано на четырех огромных двусторонних пластинках с красными наклейками, и Уэлч воспроизводил его с помощью своей показательной сверхусовершенствованной радиолы, а Диксон потом подобрал к нему слова. Спускаясь по лестнице в профессорскую гостиную, где в это время можно было выпить чашку кофе, он, не разжимая губ, напевал слова этой песенки: «Ты старый осел, ты слюнявый козел, ты глупый баран…»