А если случится худшее? Ну что ж, она и сама предпочла бы поселиться в Монфаве, в тех комнатах, которые уже давно стали ее личными апартаментами, ибо доверяла только своему старинному другу и наперснику Журдену. Я вздохнул, подумав, что, по-видимому, никогда уж нам не странствовать по свету печальным трио — муж, жена и сиделка, а тем более другим трио — брат, сестра и любовник. Как же мы были близки до всех этих несчастий! Не думать о прошлом было невозможно. Пьер, Сильвия, я, Тоби, Роб, Пиа, Сабина с колодой карт, предсказывающих судьбу… где она теперь? Наверное, карты уже поведали ей о смерти Пьера? Я бы не удивился. Под ногами зашуршал гравий. Внизу неясно виднелись нечестиво-уродливые папские дворцы, с тупым величием нависавшие над городом, который, несмотря на звучное имя, все еще был скорее большой деревней. Прерывающаяся недолгими ремиссиями, возвращениями к адекватному состоянию и даже к завидной интуиции, квази-смерть безумия была на самом деле еще более жестокой, чем смерть настоящая. Мне же, по-видимому, она грозила постепенным эмоциональным истощением — и в этом контексте слово «кастрация» звучало не слишком большим преувеличением. Пока я пребывал в состоянии некой заторможенности, у меня внутри все немело и застывало. Естественно (врачи всегда настороже), я уже мог проследить симптомы некой глубинной подавленности в своих мечтах, не говоря уж о фантазиях, в которых, к собственному ужасу, пытался ее отравить. Трудно поверить, но что было — то было. В тягостной тишине я стоял возле кровати и держал руку у нее на пульсе, пока не стихало дыхание, и мраморная бледность лица не убеждала меня в окончательном оцепенении. Чуть погодя к моим ноздрям поднимался сладкий аромат, воображаемый аромат смерти, который я давно знал: подозреваю, то был запах морфия. Эта греза кончалась тем, что приходил Пьер и клал мне на плечо руку, чтобы успокоить и освободить от злых духов.
В этот вечер времени у меня оказалось в избытке. Дневной свет уже уступал место лунному, когда я отправился через весь город на вокзал и нанял fiacre. Мне хотелось, как бывало прежде перед встречей с Сильвией, неторопливо проехаться над незатихающими речками по зеленым полям и каштановым аллеям. Я сгорал от нетерпения, мечтая взглянуть на церквушку, которая так часто становилась местом наших свиданий. Как она там, на маленькой тихой площади, в окружении высоких тенистых платанов? Неужели и желтый почтовый ящик все еще висит на потрескавшейся стенке бистро? Маленькая хрупкая деталь внешнего мира, всплывшая в путаном отраженном мире ее безумия, ее жизни за стенами огромной лечебницы.
Обычно я издалека замечал робко поджидавшую меня под деревьями Сильвию: склонив голову, она прислушивалась к цокоту лошадиных копыт. От трепетного волнения оживала смуглая ее красота, блестели глаза, розовели щеки. А где-нибудь поблизости обязательно пряталась высокая, в серой униформе, по-военному строгая сиделка с седыми волосами, стянутыми узлом на затылке. Из своего укрытия она прилежно наблюдала за тем, как Сильвия на цыпочках бежит мне навстречу, широко раскидывая руки и беззвучно шевеля губами, словно заждавшийся ребенок. До странности напоминавшая горбатого верблюда, маленькая пустая церковь пахла воском, кошками, пылью. Мы входили, обнявшись, успев растопить ледок отчуждения первым трепетным поцелуем. Нас постоянно и даже как будто помимо воли тянуло в придел, помеченный римской цифрой пять, где мы садились напротив большой картины, которую очень любили и которая действовала на нас успокаивающе. Сильвия умоляла говорить шепотом, но не из благоговения перед святым местом, а из опасения, как бы соглядатаи на полотне не подслушали нас — хотя я думаю, что этим подчеркнуто безобидным нарисованным существам и в голову не приходило мешать ласкам влюбленных, уединившихся в тихой церкви.
Я медленно катил по длинным зеленым аллеям между деревьями с первыми весенними почками, когда осознал очевидную противоречивость своих мыслей, которые, подобно маленькому fiacre, заносило то в одну, то в другую сторону. Что-то странное творилось у меня в голове, настоящая анархия, источником которой были неизжитые детские страхи и травмы; но кое-что я все-таки начал понимать. Неужели смерть Пьера, породившая страх и нежность, могла бы приблизить меня к Сильвии? Но ведь я никогда не ревновал к Пьеру, пока он был жив, или только думал, что не ревную? Я был поражен ходом своих мыслей. Теперь Сильвия целиком и полностью принадлежит мне! Если к ней вернется рассудок, мы могли бы завести детей. Еще не поздно… Вот тут-то мой мозг и забуксовал. Однажды это уже могло свершиться, но я повел себя бесчестно, отвратительно. Несколько лет назад, весной, меня застигло врасплох известие о беременности Сильвии, и, не зная в точности, кто отец ребенка, я попытался решить проблему женитьбой, однако вся неразбериха закончилась искусственно спровоцированным выкидышем. Ни к чему трусливо делать вид, будто решающую роль сыграло ее душевное состояние, скорее, под вопросом было наше с Пьером душевное состояние. Быть гомосексуалистом не очень-то приятно, не лучше, чем быть негром или евреем. Маска мужа стала еще одной маской, надетой мною ради власти над братом Сильвии, которую мне давали его чувства. Как бы то ни было, любовь — реальность, возможно, единственная реальность в нашем многое утратившем мире. Но где взять ту единственную любовь, которая живит и обогащает, которая обходится без разрешений, сомнений и без чувства вины?
Теперь не принято слишком много о ком-то расспрашивать, и со стороны наша троица выглядела, наверное, довольно умилительно — особенно если вспомнить саркастические высказывания Роба на наш счет. Мы были старомодны и принадлежали веку благочестия, видно, поэтому Авиньон оказался идеальным местом для нашего безрассудного приключения, которое не оставило бы следов, разве что множество ненужных бумажек в старом шато, но и их когда-нибудь продадут за ненадобностью.
В тени деревьев, по-солдатски выпрямившись и сложив на груди руки, нас поджидала сиделка-немка в серой униформе, не сводившая глаз с двери, из которой мы должны были рано или поздно появиться. Один раз Сильвия написала на стене пустой бальной залы в Верфеле: «Quelqu'un en gris reste vainqueur».[6] В ту минуту она наверняка думала о долговязой и суровой стражнице ее рассудка.
Слава богу, церковь никуда не делась, да и площадь почти не переменилась. Мой взгляд сразу же отыскал знакомое место под деревьями, где раньше было многолюдно, а теперь лишь несколько пожилых мужчин катали boules.[7] Остановив fiacre, я на минутку вошел в церковь, ведомый не столько конкретной целью, сколько сонной тишиной, и посидел немного на нашей скамейке, не сводя глаз с картины на стене, свидетельницы наших свиданий и бесед. Потом мои мысли вернулись к Сильвии, и мне захотелось, если получится, телепатически передать ей чуточку здешнего печального покоя. Я закрыл глаза и некоторое время считал вдохи и выдохи, мысленно воссоздавая ее облик — то ли как мишень, то ли как икону. Мне явилась порывисто, но уверенно двигавшаяся фигура, узкокостная, гибкая, в несколько старомодном, по обыкновению, платье и почти без украшений. Вызвать ее образ, «фантом», в сером сумраке маленькой церкви оказалось совсем нетрудно. И тогда я попытался спроецировать на нее понимающую, думающую и заботливую часть себя, которая была выше моего «я» и хитрых уловок разума. Да-да, я видел ее, и мне припомнилось еще одно рассуждение Аккада, которое я тихо повторил: «Определенная текстура есть даже у смерти, и большие философы еще при жизни входили в тот мир, который она собой воплощает, чтобы соединиться с ним, пока продолжали биться их сердца. Они колонизировали мир смерти». Когда Аккад произносил нечто подобное, словно цитировал какого-то забытого поэта-гностика, Сильвия, не помня себя от восхищения, протягивала к нему руки и говорила: «О, милый Аккад, сделай так, чтобы я поверила, пожалуйста, сделай так, чтобы я поверила».