- Маша, давай постоим здесь, - сказал наконец Васильев, молчавший от самого отеля после разговора с Ильей. - Ты знаешь, где мы сейчас находимся?.. - добавил он, пытаясь вернуть ощущение душевной ясности в этом необычном городе, который вдруг потускнел, темно заслонился тревожным, незаконченным, и свежее октябрьское утро, дуновение по набережной сыроватого воздуха, зеркальные вспышки ветровых стекол на бороздящих канал катерах воспринимались им как нетвердая временная реальность.
- Бывает, Маша, площадь Святого Марка в бурные весны затапливается водой, и каменные плиты храма... - проговорил Васильев и запнулся, заметив тоненькую морщинку досады между бровей Марии.
- Не надо туристских пояснений. Давай немного помолчим. Я пойму, сказала она, наблюдая умиленных старух американок, все кормивших раскрошенным хлебом голубей на площади. - Не знаю, рассказал ли он тебе, что его спасло, - заговорила Мария минуту погодя, мельком оглядывая канал, пристань, свободные гондолы, качающиеся у высоких столбов, и нежную яркость неба над вырастающими из воды дворцами. - Получилось так, что в сорок четвертом году пленных привезли из лагеря на расчистку какого-то немецкого городка после американской бомбежки. Там Илья работал на завалах разрушенного завода и однажды каким-то невероятным образом познакомился с одной немкой. Некой Мартой Зайглер. Она была не очень молодой, представь немного горбунья, но... с глазами Гретхен, несомненно... - Мария с насмешливым безразличием пожала плечами. - Как ты понимаешь, все это похоже на Илью. Он заговорил с ней по-немецки, а она попросила коменданта лагеря присылать его к себе на работу. В сорок пятом, после освобождения, он остался у нее. Забавная история, не правда ли? И, как я поняла, он любил богатую немецкую горбунью... несомненно, с глазами Гретхен. - Она опять пожала плечами, покусала губы. - Десять лет назад его жена умерла и оставила ему, как он сказал, маленький, но хороший заводик швейных иголок, который он недавно продал и приобрел какие-то акции. Ну, чем мы будем сейчас заниматься в очаровательной Венеции?
- Ничего не могу с собой сделать. Илья не выходит у меня из головы, сказал Васильев. - Пойдем по набережной, Маша. Я тебе покажу мансарду, где я жил два года назад, - добавил он, и вновь ему захотелось и не удалось вернуть легкое, молодое настроение его прошлого приезда в Венецию.
...А тогда хорошо было пройтись весенним утром по теплой, еще влажной набережной, где уже завтракали туристы в открытых кафе, с удовольствием шагать по ее брусчатнику, несколько устав от работы в снятой под мастерскую мансарде, и охватывало волнением надежды, любви, веры в бессрочность апреля.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
За последние десять лет в московской мастерской Васильева побывало много художников, и он охотно показывал каждую свою новую работу. Но все принятые в таких случаях слова, все эти "талантище", "удивил", "ну, знаешь ли", все эти восторженные или ревнивые восклицания, возведение взора к потолку, закладывание рук за спину, неопределенное мычание и глубокомысленное покашливанье, продолжительное хмыканье со значительным видом и все жесты не то ошеломления, не то вежливого неудовольствия давно утратили первородную свежесть вместе с искренностью, он же сам почасту воспринимал это как необходимые издержки общения с собратьями по профессии, без которых, однако, жить в затворничестве невозможно.
Воскресные утра обычно начинались с того, что заходил кто-либо из "картинщиков", особей физически сильных, выносливых, нередко бородатых, обладающих мускулистыми руками молотобойцев, у которых въевшуюся краску под крепкими ногтями отмыть до чистоты было нельзя. В воскресенье непроспанный голос "картинщика" иногда бывал чрезмерно густ, сниженно гудел, запухшие глазки на плутоватом лице подозрительно красны, речь то и дело переходила на бытовую тему - на опустошенный нашествием друзей холодильник, где неплохо бы про запас иметь бутылку ледяного пива после проклятой субботы, - и, покрякав, похохотав, покосившись на мольберт с начатой работой, на стеллажи, задернутые по стенам занавесью, гость наконец спохватывался, просил минеральной, на худой случай соку какого-нибудь, "можно и томатного, какой в холодильнике имеется", и, с наслаждением опорожнив бутылку холодной минеральной, безобидно уходил, к облегчению Васильева, освобожденного от утренних страданий коллеги. Затем перед обедом заглядывал сосед по мастерской (вторая дверь в коридоре налево) пейзажист Ахапкин, приятный, с тихим голосом и томными глазами человек, зимой одетый в желтую, всю в "молниях", курточку, летом в шоколадного цвета шорты, чудовищно широкие на его худых волосатых ногах. Он тихонько стучал, тихонько открывал дверь и, бесшумно входя в мастерскую, делал осторожный шаг вперед, затем шаг назад, как бы втихомолку изображая для себя изящное па, затем переступал порог, стеснительно произносил поющим голосом одну и ту же фразу: "Добрый день, можно к вам? Простите, Владимир Алексеевич, вы на меня не обижаетесь?"
Этот изящный танец возле порога был давно замечен Васильевым, и он отнес его к суеверной странности милого, талантливого, одинокого художника, который нравился ему застенчивой немногословностью суждений и тонкой простотой. По обыкновению Ахапкин извинительно озирал мастерскую, в задумчивости кончиком пальца касаясь подбородка, сконфуженно взглядывал на палитру, на холст и, замерев, бормотал в потрясении: "Какой сияющий колорит, Владимир Алексеевич!.. Вам позавидовал бы и Эдуар Мане". Он был влюблен в манеру и стиль Васильева, не пропускал ни одной его выставки, являясь преданным поклонником, готовый смотреть его работы часами. А когда Васильев однажды возразил в полушутку, что Эдуара Мане, несмотря на звучные тона даже знаменитой "Олимпии", надо считать скорее салонным художником, чем отцом современной западной живописи, Ахапкин глянул на него взором ужаса, не произнес ни слова и тут же боком заскользил, заспешил к двери, испуганно оглядываясь, как если бы здесь хотели побить его. После этого Васильев в его присутствии перестал высказывать свое отношение к прославленному французу, ибо вступать в спор по поводу кумиров и учителей по меньшей мере неблагодарно. Тем более ему приятен был безобидный Ахапкин, не приспособленный ни к спорам, ни к злой зависти, с его ненадоедливыми визитами в мастерскую, с его восторженным, бескорыстным поклонением светонасыщенным краскам и живописи вообще, которую он ставил выше самой действительности и выше собственной жизни.