Изжитость, эфемерность старого мира изображается Музилем в специфическом для него ракурсе "общих идей" - как прежде всего духовная несостоятельность. Музиль убежден, что рыба тухнет с головы. Именно поэтому в центре внимания Музиля - элита, верхи общества или, во всяком случае, его "интеллигентный" слой, чьи претензии на руководящую роль беспощадно развенчиваются. Салон супруги высокопоставленного правительственного чиновника Гермины Туцци (Диотимы) - это остросатирическая модель всей имперской идеологической надстройки, а во многом и ее материального бизнеса. В изображении всех этих измышляющих "эпохальную демонстрацию" министров, чиновников, аристократов, банкиров, промышленников, генералов, журналистов Музиль безжалостно конкретен как аналитик и как художник.
Но все эти зримо-осязаемые, в полном смысле слова реалистические образы соотнесены в то же время с некой невидимой более общей точкой отсчета и суда.
Пожалуй, ни одно другое слово не употребляется в музилевском романе столь часто, как Geist и его производные. Geist возвращается чуть ли не в каждой фразе, снова и снова, как идея фикс, как наваждение. В результате это слово обрастает таким количеством значений и смысловых оттенков, что его уже невозможно перевести, например, на русский язык только словом - "дух"; это еще и "ум", и "интеллект", и "интеллигентность", и "культура" - вся сфера духовного, "идеального". И, по убеждению Музиля, вся эта сфера безнадежно себя дискредитировала. Она, во-первых, оказывается повсюду полой, лишенной какого бы то ни было реального содержательного обеспечения. Ее вроде бы "зримое" воплощение - "параллельная акция" - не может обрести даже минимального позитивного смысла. "Акция" обрастает все большим количеством участников, все они, на разные лады склоняя слово Geist, ищут для акции "идею" (или пытаются пронюхать про эту идею, если пришли со стороны) - но ничего не могут ни придумать, ни уловить, "все идет как заведено". Акция громоздкой, неповоротливой телегой медленно, нудно везет героев и читателя вперед.
Но есть и "во-вторых". На более глубоком уровне вся эта суета оказывается не просто затянувшейся бессмыслицей. Жонглирование словом Geist в салоне Диотимы и около него не просто органическая бездуховность, лишенность идеи. Это куда менее невинный процесс активной профанации духа. Музилевские герои перетряхивают в своих бесконечных дискуссиях весь идейный багаж Европы, накопленный ею к этому моменту, апеллируют к самым разным "высоким" идеям; причем они не просто пересказывают и интерпретируют идеи нет, они без всяких кавычек, уже автоматически цитируют целые пассажи из модных трактатов конца века о душе, о морали, об эросе. Это вполне сознательная установка Музиля (еще в начале 20-х годов он записал в дневнике: "Показать людей, сплошь составленных из реминисценций, о которых они не подозревают") - и это процедура, уже знакомая нам по бюхнеровской комедии "Леоне и Лена". Музиль и здесь продолжает традицию. А поскольку в его изображении ничтожны и карикатурны все эти люди, карикатурными и пошлыми неминуемо становятся в их устах все перебираемые ими "возвышенные" идеи. Телега превращается в размалеванный пустозвонный балаган.
Но зонд музилевского анализа проникает глубже. В Габсбургской империи не просто все перемешалось - в этой атмосфере всеобщей "разболтанности" есть и определенно _целенаправленное_ внутреннее движение. Оно не видно для таких наивных жонглеров идеями, как недалекая, при все] своей благоприобретенной "духовности", Диотима или да же многомудрый, но безнадежно законсервировавшийся: своем архаическом аристократизме граф Лейнсдорф. Но другие уже ловят рыбку в этой мутной воде. Потихоньк; разгадывается мучившая всех загадка миллионера-интеллектуала Арнхайма - он вовсе не германский шпион и не "пацифистский агент русского царя", как подозревали проницательные чиновники иностранного ведомства: он околачивается тут для того, чтобы прибрать к рукам галицийские нефтяные месторождения. Туповатый генерал Штум фон Бордвер вдруг начинает чувствовать себя среди эти) "умников" много уверенней, и это неспроста: когда в параллельной акции родилась, за исчерпанностью всех прочих идея "активного действия", он почувствовал, что приближается его час - вернее, час его ведомства. А сама эта идея по лучила многозначительную поддержку "из низов": в фанатических мечтаниях юного недоучки Ганса Зеппа о "человеке действия" явственно слышны и шовинистически-великогерманские, и расистские - скажем сразу: фашистекие ноты. Картина резко меняется! Уже не телега тянется в дурную - логически дурную - бесконечность, а весь балаган неудержимо несется к пропасти. К войне. К варварству.
Музилю принципиально важна была эта перспективная установка в работе над романом. Постоянно варьировал он в дневниках, в набросках к роману эту мысль: логическим завершением всего развития должна стать катастрофа, война. Но поскольку Музиль писал роман в 30-е годы (с 1938 года уже в антифашистской эмиграции), на исторические воспоминания накладывались и писательские впечатления от современности. Роман приобретал новое измерение. Читая сейчас вторую его половину, забывшись порой о том, _какая_ эпоха здесь изображается, к _какой_ войне движется судимый писателем мир: к той, первой, или ко второй, - столь внушительны аналогии и ассоциации, столь незаметны анахронические сдвиги. Да и анахронизм ли это? Разве с неба свалился на Германию фашизм в 1933 году? Разве не коренился он глубоко в ее духовной и социальной истории?
Музиль не зря тайно соперничал с Томасом Манном. Великий современник все его опережал. Было искушение декадансом в "Будденброках" и ранних новеллах Манна, было искушение иррационализмом и стихией инстинкта в "Смерти в Венеции", был духовный баланс эпохи (и тоже с первой мировой войной под занавес!) в "Волшебной горе". Но в главном своем романе Музиль Томаса Манна в чем-то существенном и предварил: композиционная модель сопряжения, наложения друг на друга двух эпох, установления роковой причинно-следственной связи между ними - прежде чем получить блистательное воплощение в "Докторе Фаустусе", она уже вынашивалась, создавалась в уединении музилевского кабинета.
Выше говорилось о том, что Музиль не любил пафоса. В отношении к буржуазному миру и его идеологии он выдерживает ровно-иронический тон - не сокрушает их громовыми инвективами, а разлагает ядом иронии. Достаточно сравнить напряженные схватки идеологических принципов в "Волшебной горе", грозовую накаленность атмосферы в "Докторе Фаустусе" с неторопливым потоком бесстрастного, всеразъедающего скепсиса в "Человеке без свойств". Но относительно конечного приговора, выносимого Музилем старому миру, не надо обманываться: он _отрицателен абсолютно_. Томас Манн еще мог уповать на гуманистическую традицию бюргерства ("слепо идеализирует всех этих купцов", - написал в сердцах Музиль о "Будденброках"). Наш автор не видит у буржуазного мира традиций, достойных сохранения.
Но нет в музилевском отрицании и нигилистической бравады, ниспровергательского самодовольства. Если мир "параллельной акции" предстает в романе как гигантский мировоззренческий фарс, то маячащая впереди катастрофа все настойчивей - по мере развития действия - напоминает о трагических последствиях этого фарса. И уже особенно отчетливо трагизм ситуации обнаруживается там, где от карусельного вращения "акции" писательский взгляд устремляется вовне, в "неофициальный мир".
С самого начала в романе осуществляется иная, так сказать, уже авторская параллельная акция: эфемерная игра привилегированных интеллектуалов сопровождается жестокой историей бродяги Мосбруггера, ожидающего в тюрьме приговора за очередное убийство. Контрастный смысл этой истории демонстративен: духовному разброду в салоне Диотимы противостоит здесь подлинно трагический разрыв в реальном человеческом бытии - как грозное и неотвратимое свидетельство бессилия всех перебираемых в этом салоне "душеспасительных" рецептов, всей этой миссионерской суеты {Выше указывалось, что Музиль в изображении современной ему "духовной элиты" повторяет на новом этапе бюхнеровскую модель тотальной мировоззренческой пародии. Здесь уместно провести и другую параллель - с историей бюхнеровского Войцека. Музиль высоко ценил Бюхнера и в набросках предисловия к своему эссеистическому сборнику "Прижизненное наследие" (1936) дважды назвал его имя, причем рядом с Новалисом; это соседство реалиста с романтиком в музилевском обращении к традиции очень знаменательно.}. Но не менее важно тут и другое: когда музилевские интеллектуалы и "духоискатели" как зачарованные следят за судьбой Мосбруггера, то это не потому, что они испытывают сострадание, будь то к самому этому жалкому, обреченному на смерть душевнобольному или к его жертвам. Напротив, как раз сострадания тут, собственно, и нет, и вообще все мыслимые в данном случае _человеческие_ реакции искривлены, искажены.