Когда мы признаём природу разумной, наша зависимость от неё прекращается. Природа перестаёт быть пределом для нашего сознания, и именно Эпикур делает форму сознания в её непосредственности, для-себя-бытие, – формой природы. Лишь тогда, когда природа признаётся вполне свободной от сознательного разума, рассматривается в самой себе как разум, она становится полным достоянием разума. Всякое отношение к ней, как таковое, оказывается в то же время и её отчуждённостью.
Гл. XIX. «Если же не будет постигнута сущность вещей, то мы никоим образом не сможем отстаивать правильность показаний чувств. Далее, всё, что мы ни познаём умом, – всё это берёт начало в чувственных восприятиях; только в том случае, если все они, как утверждает учение Эпикура, истинны, – только в этом случае можно что-либо познать и постичь. Те же, которые отвергают истинность чувственных восприятий и утверждают, что ничего нельзя постичь, – при отрицании чувственных восприятий, не могут ясно изложить даже это своё положение… Таким образом из учения о природе черпаются и мужество против страха смерти и стойкость против ужасов, внушаемых религиозным суеверием».
Гл. XX. «Эпикур… так говорит: из всего того, что мудрость подготовила для счастливой жизни, нет ничего более значительного, более плодотворного, более приятного, чем дружба…»
«Прекрасно сказал Эпикур в следующих приблизительно словах: то самое знание, которое постигло, что в уделённом нам жизненном отрезке самой надёжной [опорой] является опора дружбы, укрепило наш дух, чтобы он не боялся никакого зла – ни вечного, ни длительного».
Гл. XXI. «Если всё, что я сказал, почерпнуто из источника природы, если достоверность всей моей речи подтверждается чувственными восприятиями, т.е. неподкупными и правдивыми свидетелями, то…»
«Итак, не Эпикур был необразован, а невежественны те, которые думают, что вплоть до старости следует учиться тому, чего стыдно не знать мальчику».
Гл. II. «Ибо он отрицает необходимость давать определения вещам…»
Гл. VII. (Место из «Главных положений» Эпикура) «Если то, что доставляет наслаждения расточительным людям, освобождало бы их от страха перед богами, перед смертью и перед болью, и указывало бы пределы желаний, мы бы нисколько не колебались: так как они со всех сторон получали бы наслаждения в изобилии и ниоткуда не было бы ничего, причиняющего боль или страдание, т.е. зло».
Гл. XXVI. «Мне кажется, что среди [этих положений] я узнаю одно, сказанное самим Эпикуром, [а именно]: дружба неотделима от наслаждения, и её следует почитать именно потому, что без неё нельзя жить ни безопасно, ни безбоязненно, следовательно – нельзя жить приятно».
Гл. XXXI. «В самом деле, он (т.е. Эпикур) написал: смерть не имеет к нам никакого отношения, ибо то, что разрушено, то бесчувственно, а то, что бесчувственно, нас вообще не касается ни в какой степени».
Гл. I. «Сам Эпикур говорит: по поводу наслаждения нечего даже приводить доказательства…»
Полемическая тактика
аугсбургской газеты
Кёльн, 29 ноября.
«Это всего лишь блудливость и безволие!»{38}
Аугсбургская «Allgemeine Zeitung»{39}, когда ей приходится по тому или иному поводу вступать в полемику с «Rheinische Zeitung»{40}, придерживается столь же своеобразной, сколь и похвальной тактики. Проводимая последовательно, эта тактика не может не оказывать своего воздействия на поверхностного читателя. При всякой отповеди, которую мы давали этой газете за её нападки на принципы и направление «Rheinische Zeitung», при всяком споре по существу, при всяком принципиальном выступлении со стороны «Rheinische Zeitung» против «Allgemeine Zeitung», эта последняя куталась в тогу многозначительного молчания, – и никогда нельзя решить, обязано ли это молчание своим неприглядным существованием сознанию слабости, которая не может ответить, или сознанию превосходства, которое не желает отвечать. Мы, собственно, не можем быть в претензии за это на аугсбургскую кумушку, ибо она относится к нам так же, как к Германии, участие в делах которой, – как, очевидно, считает эта газета, – лучше всего может быть выражено ею посредством глубокомысленного молчания, прерываемого изредка путевыми заметками, бюллетенями о состоянии здоровья и парафразированными свадебными стихотворениями. Аугсбургская кумушка, пожалуй, права, считая своё молчание благодетельным для общества.
Но у аугсбургской кумушки наряду с этой тактикой молчания имеется ещё и другая полемическая манера, которая в своём болтливом, самодовольном и высокопарном многословии составляет как бы активное дополнение к первой манере – пассивному, меланхолическому молчанию. Аугсбургская кумушка молчит, когда дело идёт о принципиальной борьбе, о борьбе по существу; но она прислушивается из своей засады, наблюдает издали, выжидает момент, когда её противница допустит какую-либо небрежность в своём туалете, сделает faux pas[61] при танцах, уронит носовой платок, – тут она «становится в чопорную позу оскорблённой добродетели» и с безапелляционным апломбом изливает всю свою благонамеренную досаду, которую она долго сдерживала, и весь гнев своего накрахмаленного чванства. Она восклицает, обращаясь к Германии: «Смотрите-ка, вот каков характер, вот каков образ мыслей, вот какова последовательность „Rheinische Zeitung“!» «Там ад, там мрак, там серный дух, там пламя, кипенье, зловонье, разложение! Фу, фу, фу, брр, брр! Дай мне мускуса, добрый аптекарь!»{41}
Такими неожиданными выходками аугсбургская кумушка пользуется не только для того, чтобы освежить в слабой памяти вероломной публики свою давно утраченную добродетель, свою добропорядочность и свой почтенный возраст, не только для того, чтобы украсить увядшими, зачахнувшими воспоминаниями свои впалые щёки. Кроме этих мелких и невинных успехов кокетства, она всяческими уловками добивается ещё иных практических успехов. Она становится, quasi re bene gesta[62], против «Rheinische Zeitung» в позу бодрой воительницы, шумит, делает газете выговоры, провоцирует её, а читающая публика из-за этой разнузданной провокации забывает и о старческом молчании аугсбургской кумушки и о только что происшедшем её отступлении. К этому присоединяется заботливо поддерживаемая ею иллюзия, будто между ней и «Rheinische Zeitung» борьба идёт из-за такого именно рода мелочей, скандальных историй и погрешностей в туалете. Целое сонмище бездарных и беспринципных людей, не понимающих существа спора, – спора, при котором мы говорим, а аугсбургская кумушка молчит, – но зато усматривающих в крючкотворстве и в крохоборческой критике аугсбургской «Allgemeine Zeitung» отражение своей собственной возвышенной души, – всё это воинство аплодирует и выражает своё уважение почтенной госпоже, которая опытной рукой и с весьма внушительным видом подвергает наказанию свою буйную противницу, скорее-де в целях воспитания чем причинения ущерба. В № 329 аугсбургской «Allgemeine Zeitung» мы вновь находим образчик этой умничающей, отвратительной, обывательской полемики.
Один наш корреспондент с Майна писал, что аугсбургская «Allgemeine Zeitung» похвалила политический роман Юлиуса Мозена «Веронский конгресс» потому, что он вышел в издательстве Котты. Мы должны сознаться, что в литературно-критический отдел аугсбургской «Allgemeine Zeitung», – зная, насколько он убог, – мы заглядываем лишь случайно, что мы не знакомы с её критикой Мозена и в этом вопросе положились à discrétion[63] на добросовестность нашего корреспондента. Если даже согласиться относительно фактической стороны дела, всё же корреспонденция не лишена была внутреннего правдоподобия, ибо даже теперь, после новых разъяснений аугсбургской «Allgemeine Zeitung», в которых полемика ведётся больше с помощью крючкотворства, чем с помощью доводов, можно по меньшей мере усомниться в том, сохранила ли критическая совесть газеты независимость от штутгартской типографии. Остаётся, таким образом, лишь утверждение, что мы не знали, в какой типографии печатался этот политический роман, но ведь, в конце концов, незнание места, где печатался тот или иной роман, не является ещё смертным политическим грехом.