Дмитрий Урнов ВАДИМ и БАХТИН
… Пришлось вырвать рукопись из его [Бахтина] рук (вырвать в прямом смысле, что может засвидетельствовать присутствовавший при этой сцене литературовед Д. М. Урнов).
Вадим Кожинов
“Судьба России: вчера, сегодня, завтра”.
Военное издательство, 1997, стр. 191
…Начинали только о Бахтине и говорить. Всемирная слава создавалась усилиями моих однокорытников, чуть меня постарше. Это Вадим (Кожинов), Сергей (Бочаров) и Генка (Гачев). Прежде всех — Вадим. Он сотворил Бахтина таким, каким его знает мир, избегая при этом упоминать истинного пророка литературоведческого божества. А не будь Вадима, не было бы Бахтина, или, точнее, бахтинизма. Речь шла не о дутой величине, слава которой организуется, но люди верят славе, большой, очень большой славе, поэтому начертать аршинными буквами имя Михаила Михайловича Вадим считал нелишним, ведь его приходилось воскрешать после многих лет несуществования.
Всё совершалось у нас на глазах. Как тараном пользуясь авторитетом своего тестя, В. В. Ермилова, Вадим пробивал стену бюрократических препон, теснил амбиции влиятельных лиц — препятствие на пути фигур новых, способных изменить установленную иерархию и заставить признанных потесниться. Преодолевая инерцию среды, он делал всё, что в подобных случаях делается. То было подвижничество, ибо, создавая такое явление нашего времени, как “Бахтин”, Вадим не искал славы. А Владимир Владимирович ради дочери слушался его, а заодно патронировал и нам.
Выдумывал бы я прошлое задним числом, если бы не признал, что доброта Ермилова ко всем нам, в том числе и ко мне, заставила наше поколение сотрудников Отдела теории в Институте мировой литературы пересмотреть его репутацию свирепого литературного экзекутора. И то был не частный случай, хотя переоценка активного участника литературно-политической бойни 20-30-х годов, которого в наше время иначе как “беспринципной собакой” уже не называли, началась по личным мотивам. В конечном счёте эта переоценка привела нас к совершенно иному представлению о литературной борьбе по сравнению со всё ещё общепринятым: консерваторы и новаторы, левые и правые, передовые и отсталые, тирания и свобода, диктатура и демократия, застой и прогресс. В результате сложилось представление о борьбе не принципов, а людей, из кантианского “кривого полена” выструганных существ, которые не укладываются в принципы, а только вооружаются ими, как знаменем, в схватке за место под солнцем, за существование. Стало ясно: если наш покровитель, Владимир Владимирович, некогда показал себя, допустим, “цепным псом”, то ведь те, на кого он кидался, не спустили бы ему, попадись он им в тёмном литературном закоулке. Вызов “доругаться” оставил ему в своей предсмертной записке его полный тезка, Маяковский, о котором один из наших университетских преподавателей сказал: “бандит”. Профессор Бернштейн, считавшийся свидетелем надёжным и беспристрастным, употребил это слово без кавычек, говоря о поэте талантливейшем — тоже без кавычек. Ничего про амбивалентность мы тогда и не слыхали, оставаясь как бы британскими (то есть образцовыми) ханжами на советский лад, и в моём ещё не окрепшем сознании противоречивая характеристика не умещалась. Подобно викторианцам девятнадцатого века, мы полагали, будто хороший поэт должен непременно быть хорошим человеком, а “хороший” означало “приятный во всех отношениях”.
У Вадима итогом переоценки стал пересмотр отечественного прошлого. “С литературоведением покончено, — с некоторых пор стал он говорить. — Надо приниматься за историю”. И вот семнадцать книг, написанных за последние годы жизни. Вадим сам назвал мне это число, а когда-то он же назвал число “четырнадцать” — столько насчитал у себя болезней. Когда он подобные подсчёты производил, манерой выражаться Вадим напоминал гоголевско-ливановского Ноздрёва, особенно в тот момент, когда Ноздрёв оказывается не в силах устоять перед искушением использовать невольно как бы сами собой подвертывающиеся подробности, хотя эти подробности, вроде брички, отданной то ли попу, то ли лабазнику, между собой не согласуются. Но сколько бы там на самом деле ни было недугов, один из них дождался-таки своего часа, тем более что по-бодлеровски Вадим жёг свечу с двух концов. Всё же судьба даровала ему новую жизнь, и он прожил её на втором дыхании, поглощая, усваивая и творчески используя огромный исторический материал. На склоне лет чаще всего существуют за счёт прежних накоплений, и не зная Вадима, трудно было бы поверить, что можно столько поглотить и перемолотить. Но он обладал исключительной цепкостью восприятия, выхватывая из текста самую суть. Однажды, возвращаясь из Козельска после открытия в Оптиной памятных досок братьям Киреевским, мы сидели в электричке рядом и читали одну и ту же страницу. “Глядит в книгу, да видит фигу”,- вдруг брякнул Вадим и ткнул пальцем в строку, важнейшую, которую я в самом деле проглядел. Воскрешение же Бахтина Вадим считал делом жизни, всей жизни.
Прежде чем поддержать затеянную зятем пробахтинскую кампанию, Ермилов отстоял написанную тем же зятем с дружиной трехтомную “Теорию литературы”. Со временем трехтомник признали за новое слово, “Теория” стала опознавательным знаком ИМЛИ, её провозгласили славой и гордостью института, а поначалу, с первого тома, в зародыше, ту же “Теорию” хотели похоронить и, пожалуй, похоронили бы, если бы не Ермилов.
Три тома держались одной идеей — содержательность формы: “что” и “как” нерасторжимы, короче, органика. Идея восходила к субъективному идеализму романтической эпохи. Ах, идеализму! Пусть на тех же идеалистов ссылался сам Маркс, но — ищите да обрящете, при желании. И в “Теории” нашли нечто немарксистское, да ещё к тому же и антипартийное. То был только предлог, на самом же деле вели подкоп и воевали против Якова (Я. Е. Эльсберг), еще одно историческое лицо с мрачной репутацией. А Яков Ефимович являлся вдохновителем “Теории”: олицетворение едва отошедшего сталинского прошлого, он сумел зажить новой жизнью, сплотив молодых и подвигнув их на новое слово.
Институт мировой литературы был мировое учреждение, как называли его на жаргоне времен войны. Всем хватало места — ортодоксам и диссидентам. “У вас же туть бро-одьят учёные с мьиро-овьими имьенями!” — воскликнул приехавший на стажировку из Будапешта Мартон Иштванович: в коридоре он столкнулся с одним из корифеев новейшей филологии, а наши секретарши третировали П. Г. Богатырёва за встрепанный вид как “существо ископаемое”. Даже за “Швейка” ему не воздавалось должное. Заучивая чуть ли не наизусть “Похождения бравого солдата” в богатыревском переводе, многие, кажется, полагали, будто Гашек так и писал по-русски. Для меня же Петр Григорьевич являлся прежде всего соседом по Б. Якиманке, бывш. Димитрова, к тому же Костя, сын его, приударял за моими соученицами по университету. Беднягу прикончили. Кто? Костя написал статью с анализом некоторых ставших у нас чрезвычайно популярными произведений зарубежной литературы и показал, насколько в оригинале это были совсем другие по духу произведения, перелицованные переводчиками справа налево. Уж этого никто не хотел печатать, Костя переслал статью за рубеж, где она появилась и — стоила ему жизни. Кто же отомстил за разоблачение наших мастеров перевода, которые литературных “собак и котов в енотов перекрашивали”, делая реалистов из модернистов, кто же ещё, как тогда говорили, если не КГБ?
Вернусь к Вадиму.
Где был прогресс и где консерватизм в схватке вокруг “Теории”? Застарелую псевдомарксистскую догматику прогрессисты защищали от подновленного шеллингианства молодых романтиков реакции, как назвал их один передовой поэт, не знавший, видимо, что романтизм и есть реакция, которая к тому же могла оказаться и революционной. Но боролись не прогресс с реакцией, а непричастные и причастные, или, согласно Сноу, “чужие” и “братья” в отношении к общему делу, которым в данном случае была литература. Этой причастностью отличались аспиранты, мои старшекурсники по университету, ставшие сотрудниками незадолго перед моим приходом в институт. А вёл их к победе разные виды видавший Яков. Как дело делается, Вадим постиг, работая под его началом, ведь тот некогда приводил в движение целое издательство — легендарную Academia — и, желая пояснить, как ему это удавалось, рассказывал: “У нас был только секретарь и еврей, который добывал бумагу”. Предложение изложить всё это как можно обстоятельнее, то есть написать мемуары, Яков Ефимыч парировал: “Я еще с ума не сошёл”. Иногда, впрочем, память сердца овладевала им, ему становилось невтерпеж, особенно если мы ссылались, скажем, на не читанного нами Троцкого, и тут Яков взрывался: “Троцкий никогда этого не говорил!” “А что он, Яков Ефимыч, говорил, что?” Ответом на это служило молчание, сопровождаемое пожевыванием губами.