АНАТОЛИЙ Жуков СОЛОВЕЙ В ТЕРНОВНИКЕ
Нет, это был не просто весенний предвечерний лес, где ликовали горлинки, соловьи, кукушки, дрозды, зяблики и праздничный сонм других птиц, нет, это был международный фестиваль молодёжи, вернее — всемирное собрание юности, где званые и избранные говорили каждый на своём языке и радовались оттого, что понимали друг друга.
В разгульном птичьем разноязычье невольно выделялся звонкой чистотой и нежностью невидимый соловей. Где-то совсем рядом, кажется, в терновнике. То озорно рассыплется дробной частушечной трелью, то примется восхищённо и часто причмокивать, то перейдёт к длинным поцелуям — сочные, протяжно-звонкие, то весёлые, то нежные, они завораживали меня, и, очарованный этими любовными звуками, я принялся искать певца и не нашёл. Ощупывая взглядом каждый кустик, я осторожно подошёл к терновнику на скате лесного оврага, но не увидел ничего, кроме небольшой серой птички, пугливо перелетевшей в кусты бузины.
Я присел на пенёк и стал терпеливо ждать. Колючий терновник молчал. Дважды подавала голос кукушка. Я спросил, сколько лет осталось мне жить, она прокуковала девять раз и улетела. Поскупилась, однако. Простучал на сухой осине дятел, нарядный, энергичный. И вот наконец раздался знакомый нежный голос. Не рядом, в терновнике, а чугь дальше, в кустах бузины, куда перелетела серенькая птичка. Неужто это и был соловей?
Я продолжал ожидать, наблюдая. Невидимый певец щёлкал хоть и красиво, но редко, настороженно. И в его нежном причмокиванье слышался то вопрос, то недоумение, то порицание. Он будто укорял меня. Пенял мне на бесцеремонное любопытство, на то, что я вторгся на его территорию.
Я отступил на десяток шагов и, прислонившись к стволу берёзы, замер в ожидании. Так прошло минут пять. А может, и больше, потому что я уже устал от пристального внимания, от безуспешной попытки разглядеть певца. И когда я, потеряв терпение, шагнул уже к кустам бузины, оттуда вдруг выпорхнула знакомая серая птичка и опустилась опять в куст терновника. Гнездо её там, что ли? В таких-то колючках!..
По вздрогнувшей ветке я заметил, куда опустилась птичка, и, затаив дыхание, стал ждать, вглядываясь. И был вознаграждён. Минуту-другую спустя послышалось пробное щёлканье, потом рассыпалась звонкая частая трель, весёлая и уверенная, и уж за ней — длинная, почти слитная восторженная песня. На весь лес песня, на всю зелёную весеннюю землю. Потому что других звуков я уже не слышал. Я слышал только его, соловьиные, я видел его самого на кривой ветке терновника и, очарованный, покорённый, верил и не верил, что эта серенькая невзрачная птичка может так петь. А пела именно она, серенькая, невзрачная эта птичка: я видел её крохотную откинутую головку, видел маленький, заметно раздутый зобик, видел тонкие черточки раскрытого клюва, которые почти не двигались, и песня лилась из горла свободно и легко, без всякого напряжения. Удивительно! И как-то странно знакомо-знакомо…
1
Впервые увидел я Николая Рубцова в коридоре Литературного института студентом. Свёл нас Валентин Сафонов, мой однокурсник, прозаик из Рязани.
— Вот, люби и жалуй — флотский мой кореш, поэт, надёжный парень, — сказал он.
Тот подал руку, небольшую, крепкую, назвал своё имя и, затянувшись папиросным дымом, закашлялся. Успокоившись, бросил окурок в урну и стал зябко кутать худую шею серым шерстяным шарфом.
Я не то чтобы усомнился в его надёжности, но как-то не воспринял серьёзно. Паренёк невысокий, худощавый и несмотря на молодость — лет двадцати пяти, не больше — уже лысый. Рядом с крупным чубатым Сафоновым — подросток, а не моряк, тем более надёжный. И смотрит рассеянно, улыбка блуждающая, безадресная, будто случайная. Мягкая такая, лёгкая. А то, что Валентин назвал его поэтом, так у нас это указывает лишь на профиль творческого семинара, не больше. В Литинституте все студенты — либо поэты, либо прозаики, критики, драматурги, переводчики, просто студентов нет.
Позже я увидел флотскую карточку, где они опять рядом. Валентин такой же большой, прочный и тогда, а Николай — вроде нездешний, будто нарисованный красивый матросик. Короткая безупречная прическа, высокий гладкий лоб, лермонтовские тонкие усики, полосатая тельняшка в треугольном вырезе форменки. Но это — он, дальномерщик эсминца, старшина второй статьи Николай Рубцов.
Учился он курсом младше нас, но встречались мы часто, почти ежедневно — ездили из общаги на лекции по третьему троллейбусному и восемнадцатому автобусному маршрутам, курили в коридоре института или в скверике Дома Герцена, обедали в институтском буфете, улыбчиво прозванном “Былое и думы”.
Николай не старался выделиться среди студентов и ничем особо не отличался, и только при близком и заинтересованном рассмотрении можно было заметить его “лица необщее выраженье”, рассеянный и порой обращенный внутрь, в себя (будто прислушивался), взгляд, блуждающую улыбку, предназначенную всем вообще и никому в отдельности; нельзя было не запомнить также его длинный серый шарф, которым он часто кутал худую шею, певческое своё горло, берег его, будто предчувствовал, что именно на нем сомкнутся холодные руки до смерти любящей его женщины. И еще заметны были мягкая ирония и самоирония его в разговорах, шутках, стихах. Запомнились почему-то простенькие бытовые картинки, непритязательные, доверчивые, как наша жизнь того далекого уже времени.
Вот едем утренним троллейбусом на лекции в институт. Один из наших студентов флиртует с молоденькой москвичкой. Возможно, тоже студенткой: рядом с нашим общежитием находилась общага медицинского института. Рубцов стоял рядом с сиденьями флиртующих и в самый лирический момент объявил на весь троллейбус: “Господи, уже целуются! А ведь у него жена и двое детей”. В троллейбусе, понятно, смеются, а парочка резко размыкается, оглядываясь смущённо и виновато.
Или вот картинка, небезобидная, но в общем свойская, простительная. В институтском буфете “Былое и думы” студенческая очередь. Появляется пропахший папиросным дымом Рубцов, проходит вперёд, где у кассы стоит рослая голенастая переводчица с тёмными усиками. Предлагает ей ласково: