«Картинки», насколько я помню, он прекратил рисовать еще в начале семидесятых, всецело отдавшись деланию денег. Формалистические кишки на его прежних «картинках» (во всяком случае, «это» было похоже на кишки) обещали, как утверждали специалисты, многое, но он остановился слишком рано, не успев запутать весь мир в эти кишки. Его сманили пионеры щекастенькие. Поповский слишком любил жизнь, и «хорошую» жизнь, то есть квартиру бывшего сталинского министра, мастерскую, иностранный автомобиль, чтобы продолжать производить никем не покупаемые кишки. Ничего трагического, банальная история банального выбора… Тысячи художников в различных странах мира рано или поздно попадают в подобную ситуацию, когда следует решить… Поповский решил. Хорошая жизнь сделала его похожим на грязный тяжелый студень, то есть холодное, иначе говоря, холодец. Серый холодец поскрипывал моим креслом, одетый в штаны и рубашку холодец… Сверстник Поповского — Кабаков, упрямый и хорошо организованный, не отказываясь от производства пионеров и просто школьников, пересидел советскую власть, продолжая «рисовать» списки жильцов московских домов и расписания уборки московских квартир. Он продолжал производить этот оригинальный вклад в сокровищницу мирового искусства через правления Хрущева, Брежнева, Андропова и Черненко и потому счастливо приземлился в новом времени. Выживший гений с большим багажом.
— Друг твой — Кабаков — тоже в Париже, говорят. Не видел? Успехов международных удостоен, работы продаются вовсю.
— Ебись он по нотам, этот друг…
Поповский неожиданно сделался злым. Во всяком случае, лицо его выразило злость. Я попал в его самый больной нерв? Может, он стенает и плачет внутри себя, проклиная тот несчастливый день, когда пионеры одержали победу над кишками, разогнав их звуками горнов и полувоенными салютами?
— Красивое выражение это твое «ебаться по нотам», — похвалил я. — По всей вероятности, даже не отрицательное, не осуждающее. Исходя из родственного ему выражения «как по нотам», то есть: хорошо, слаженно, организованно, получаем результат, приходим к выводу, что ты желаешь Кабакову хорошей организованной ебли… Да?
— Остряк-самоучка Лимонов. Я имею в виду, что он мне безразличен. Он из себя главу школы усиленно делает. Ревизионирует прошлое. Шестидесятники, работавшие рядом и параллельно, мы с ним не согласны. Главой нашим он никогда не был. Вообще-то, как я уже тебе сказал, мне это все до лампочки, я отошел от искусства. Я теперь, как там у Ницше?.. «Да-Говорящий» не бессмысленному искусству, но жизни… Ты мне лучше книги свои покажи, вот что…
Я вышел в «спальню», присел и вытащил с полки под шкафом наугад несколько книг. Они у меня на уровне пола хранятся.
— Вот на греческом… Еще одна по-гречески. Это итальянская… А вот на датском. Последняя французская…
Поповский с непонятной мне жадностью стал брать в руки книги, листал их, шевелил губами. Я вспомнил о его любви ко всему иностранному, но даже этой любовью его энтузиазм не объяснялся.
— Какая бумага отличная… Какие обложечки! Я всегда за тебя глотку драл, утверждал, что ты далеко пойдешь. Вот пошел и пришел. Но как же так, что у тебя денег нет с таким количеством книг? В Москве, издай ты столько, ты был бы миллиардером. Как Шолохов, собственный самолет бы имел!
— Другая система, товарищ… Деньги зарабатываю и проживаю, больших денег, как у совписов, их нет. Завтра не купят очередную рукопись — и окажусь под мостом.
Я сел на пол рядом с моими книгами.
— Давай, давай, показывай, что уселся. Или позволь, я сам в твое хранилище влезу?
— Полезай… — Я уступил ему место на полу.
Поповский осторожно опустил тело. Лег на бок и, загребнув рукою, как тюлень ластой, выгреб книгу. Американскую.
— Во, как они тебя… Не маленькой фоткой на задней обложке, но на всю переднюю врезали твою физию. Символ, что ли, да? Что ты автор и ты же герой, так?
— Очевидно. Я в их психологии не копался. А вероятнее всего, просто решили, что с такой обложкой книга будет продаваться. Если б решили, что фотография обезьяны продаст книгу, поместили бы фото обезьяны…
— Снобом стал? Или выпендриваешься? — Поповский любопытно поглядел на меня.
— Реалистом.
— Хочешь, я тебе обложку сделаю? Для следующей?
— Я не против. Сделай. Однако в каждой стране свой иллюстративный стиль. Я могу предложить издателю, но обыкновенно они предпочитают отечественную символику.
Выгребши все до единой книги, он сидел теперь среди них в недоуменном молчании. Поднял наугад несколько, положил опять. Поглядел на меня.
— Ну и что, ты доволен жизнью, я надеюсь?
— То, чего я хотел лет двадцать назад, я или уже добился, или добьюсь, однако… Я предпочел бы инстант-успех, случайную славу, а не упорное завоевание. Чудо, а не победу моего таланта…
— Блядь, он еще жалуется… — перебил он меня. — Да твоим бы друзьям по Москве шестидесятых такое бы? А? Леньке бы Губанову, если б он поимел все эти обложки, титры, его фото на передней. Умер на хуй, одно ведь стихотворение, подумай, одно, в «Юности», если не ошибаюсь, в 1966-м было напечатано. И все! А ты жалуешься…
— Не жалуюсь, но сообщаю тебе о своем предпочтении. В силе своего таланта и характера я никогда не сомневался. А чудо, оно от сил земли и космоса, из хиромантии и астрологии, родственно Калиостро и Нострадамусу. Чудо есть категория более высокого порядка, чем добытый талантом успех.
— Вот и чудо, что не помер ты, как Ленька или как другие, уцелел. Знаешь, он ведь уже, бедняга, разлагаться стал. Родители вернулись с дачи, а он сидит за столом в той же позе, в какой они его оставили. Только гниленький. В тридцать семь лет! Ваше поколение, Эдик, слабее моего оказалось. Смотри, сколько у вас мертвых. «Поручик» Делонэ ведь у вас здесь в Париже умер. Это Ленька называл его «поручиком». Так этому и вовсе тридцать пять было. Ты с ним общался здесь?
— Издалека виделись.
— Вовка Иванов умер. Ты ведь знаешь, да? Так и катался труп в кожаном пальто, в кепке и в анархистских круглых очках по городу, пока к вечеру в парке уборщик разбудить попытался. Думали, пьяный. Герка Туревич давно уже умер, раньше Губанова. Женя Харитонов умер. Пятницкий умер. Игорь Ворошилов умер в этом году. Зверев умер…
— Ну, Зверев твоего, а не моего поколения…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мертвые отняли у нас массу времени. В три часа ночи я посадил его в вызванное по телефону такси и назвал шоферу адрес. Полулежа на заднем сиденье, он улыбнулся мне не только физиономией, но всем телом студня.
Лежа в постели в темноте, я анализировал появление пассажира машины времени. Только что отброшенный в прошлое на восемь часов, я не чувствовал раздражения, там побывав. Это было славное героическое прошлое юноши-поэта, явившегося из провинциального города покорять Москву. Такое прошлое может с успехом украсить биографию любого знаменитого писателя. Моя юность, скажем, нравилась мне больше, чем юность Трумэна Капотэ. Полуголодное существование, ужасно бедные, но вспоминаемые ныне с романтической грустью московские комнаты, павшие на баррикадах искусства друзья… Прекрасно смотрелась в биографии красивая, седая и большая жена моя Анна, «бедная страдалица», как она себя называла, сопровождавшая меня в скитаниях… пока хватало у нее сил…
Теперь у них там пишут, что шестидесятые — начало семидесятых были годами застоя. Если стулья и кресла большой власти придавливали в те годы все те же старые задницы (а не задницы помоложе, как сейчас), если не продвигались по служебной лестнице и в званиях нетерпеливые и энергичные бюрократы, это еще не значит, что в народной жизни был застой. Застой административный, может быть, и был, но в культуре был взрыв. Мы придумали себе культуру. Существовало движение или, вернее, сразу несколько движений. Тысячи индивидуумов кипели вместе в одном бульоне, одержимые искусством. Другое дело, что да, немногие выжили спустя десятилетия, немногие развились и остались живы в другой культурной эпохе — нынешней. Поповский — тип, прилетевший ко мне в машине времени оттуда, «из застоя». Случайный гость.