Сопя сзади, он ограничился осторожным: «Ты всегда был оригиналом».
— Настоящая парижская мансарда! — воскликнул он, оказавшись в моем жилище под крышей. — В подобной, подозреваю, жил Растиньяк.
— Я бы предпочел менее романтическое, но более удобное жилище.
— Почему, — сказал он не спрашивая и любопытно оглядываясь.
— Площади мало. Когда я жил здесь один, мне хватало территории, но вот уже два года я живу с девушкой…
— Где девушка?
— Уехала петь в Швейцарию… Мало места, и температура послушно следует температуре Парижа. Зимой — слишком холодно и влажно, летом — удушливо жарко…
— Так почему не переберешься в большую и лучшую?
— На большую и лучшую денег нет. Эта стоит 3.200 в месяц.
— Но ты же известный писатель?
— Назовем меня «начинающий становиться известным писатель». Здесь не как в Союзе, здесь писатель — не служащий государства, здесь мои деньги, увы, зависят от продажи книг. А я зарабатываю мои деньги исключительно литературой.
— Но мне говорили, что ты издал очень много книг! Во многих странах мира!
— Да, — подтвердил я, — каждый год штук пять выходит здесь и там…
Промерив мое жилище от двери до дальнего окна шагами, заглянув в туалет и на кухню, он наконец уселся в предложенное мной плетенное из бамбука кресло. У письменного стола.
— Эта часть — мое бюро. Здесь я пишу. А там — как бы спальня, — пояснил я.
— И сколько же у тебя тут метров? — Он заерзал в кресле.
— Понятия не имею. Думаю, с кухней, туалетом, коридором метров под сорок наберется. Три года собираюсь измерить, все не соберусь…
— А я знаешь где поселился? В доме правительства. В самом центре. Уже лет десять… В бывшей квартире сталинского министра тяжелой промышленности живу. 160 метров, и мастерскую себе наверху сделал. У Горсовета выбил чердак двухсотметровый и сделал мастерскую, закачаешься… — Он горделиво выпрямился в кресле. — У тебя еще одна квартира есть?
— Нет. Только эта. Зачем мне две?
— Понимаю… Ты, конечно, Елене квартиру оставил, когда разводились…
— Ни хуя, — возразил я, — случилось это еще в Нью-Йорке, и оставлять было нечего, ибо никакой квартиры у меня никогда не было. Ни в Москве, ни в Нью-Йорке, ни в Париже. Даже дверной ручки своей нет. Я всегда снимаю. — Он начал доставать меня своей дотошностью, потому, чтобы покончить с материально-квартирными проблемами, я указал на пианино: — И пианино это не мое, но хозяйки квартиры, актрисы-буддистки, живущей сейчас в Нью-Йорке…
— Все наши в Париже живут куда лучше тебя. У Кротких — четыре комнаты от мэрии, у Лескова — три, но их ведь только двое… Ну ничего, не страшно, наживешь еще, — ободрил он меня и дотянулся до моего локтя. — Я очень рад тебя видеть, Эдик. Ты ведь знаешь, мы тебя в Москве много раз хоронили. Два раза по меньшей мере. Один раз передали, что ты покончил с собой, другой — что тебя на Бродвее зарезали черные…
— На Бродвее жил-таки в отеле с черными около года, единственный белый. Но без всяких проблем. Кто-то в Москве очень хотел меня похоронить.
— Да, — подтвердил он, — очевидно, хотели. Тебя многие не любят.
— Вина белого хочешь?
— А чего ж нет. Тащи вино. Мне только льда положь пару кубиков…
— Нет льда, извини. Холодильника у меня нет. До меня хозяйка сдавала площадь индийцу. Индиец был буддист и вегетарианец. Я после него разные дикие зерна на кухне обнаружил. Он зернами питался. Иметь холодильник было против его убеждений. Первый год я все собирался символ цивилизации приобрести, но вскоре привык жить без… и теперь он мне даром не нужен.
— Бедняга… Как же ты управляешься… — Он сочувственно посмотрел на меня. — У меня три в Москве. Два в квартире, один в мастерской…
Налив в кухонную раковину воды, я поставил туда бутылку.
Вернувшись из кухни, я увидел, что он стоит, положив руку на мою пишущую машину «Оливетти-Лексикон».
— Ну и образина допотопная! Сколько же лет монстру?
Я не люблю, когда чужие кладут руки на мою пишущую машину, но я не сделал ему замечания. Я только поморщился.
— Это выносливая, сильная и удобная машина. Мы с ней написали немало книг и сделали денег и, надеюсь, заработаем еще немало.
— Почему ты не купишь себе «Word-processor» Макинтош? У меня Макинтош. Они теперь выпускают с русской программой. Научиться можно в три вечера.
— Не люблю бесшумный мир клавишей и экранов. Меня даже электрическая машина раздражает…
— Зря противишься прогрессу.
— А у тебя, конечно, есть и видео. Я уверен.
— А как же! Одним из первых в Москве приобрел. И лучшая в Москве коллекция порнухи. Приедешь — покажу.
— Ты все на детишках деньги делаешь?
— На них, щекастеньких! — Он загоготал…
Еще до моего появления в Москве, где-то в начале 60-х, из голодного художника-формалиста он совершил переход в жирно оплачиваемые оформители книг для детей. В период моей жизни в Москве он был уже богатым барином, приглашавшим к себе в мастерскую как в салон. Он щедро поил и хорошо кормил шашлыками. Помимо слабости к швейцарскому фондю, у него была слабость к грузинской кухне. Ему платили от шести до двадцати тысяч рублей и выше за веселые рисунки к детским книгам. И он был работник! Даже самую трудоемкую книгу он делал в месяц или в пару месяцев. Брал с собой работу к Черному морю. И, стоя в саду, в одних трусах, приплясывал над рабочим столом.
— Так как наступили новые времена, я своих детишек согласно новым временам перестроил — снял с них пионерские галстуки… Букварь мой уже в пятый раз переиздают.
— Букварь?
— Ты не знал, что я букварь иллюстрировал?
— Сколько же тираж букваря?
— Последний раз девять миллионов переиздал. Все советские рахитики щекастенькие по мне учатся. — Поповский довольно оскалился.
Я принес вино и налил нам по бокалу.
— За твой букварь!
— Ничего… — одобрил он, отпив глоток. — Хорошее винцо. И охладилось на пару градусов. Ты знаешь, что у меня инфаркт был?
— Нет.
— Настоящий инфаркт. Да. Пять лет назад. Но вот не умер. И хорошо, что не умер я, Эдик, а то не увидел бы важнейшего исторического поворота к нормальной жизни. Как там у Мандельштама: «Ну что ж, попробуем (огромный, неуклюжий скрипучий поворот руля)…» В какие времена живем, Эдик!
— Похоже-таки на особые исторические времена, однако я там не живу, тебе — виднее. Что, в самом деле огромный поворот руля?
— Ну да! Все сто восемьдесят градусов наберутся. С исходящими, как водится, последствиями. Как хорошими, так и отрицательными. Интеллигенты бегают с довольными рожами, народец же наш, скажу тебе, ты в газетах этого не прочтешь — Поповский содрогнулся всей массой лица, — народец ходит хмурый. Работать ему теперь придется больше, а социальные дистанции между слоями населения станут увеличиваться разительно… так что никакой самой передовой работой не сократишь. Его ведь, народ советский, семьдесят лет учили, что уже потому, что он народ, у него уже только по праву рождения все привилегии есть, а тут тебе отмена старых привилегий и вводят непонятные новые. По настоящему труду станут ценить, а не по пролетарскому происхождению или партийному билету… Так что недовольны. Раньше все вроде были равны, ну ладно там, секретари партии были равнее других, но им по службе полагалось, а теперь какие-то кооператоры появились, жулики с точки зрения народа… На самого Хозяина по исторической привычке тянуть боятся, про него всего несколько анекдотов ходит, но на хозяйку тянут. Мол, одежды всякие носит, на наши трудовые на Запад шляется. Она ведь, знаешь, к туалетам слабость имеет, с Пьер Карденом дружит. Ну вот, это им не нравится…
— Ну и что, ты думаешь, будет?
— Хуево будет. Ничего хорошего. Война гражданская, наверное. Я лично деморализован на все сто процентов. Нервный стал. Картинки рисовать забросил и пытаюсь оторвать у жизни последние блага… — Он засмеялся, колыхаясь и скрипя бамбуковым креслом. — Ебусь много. Девки, как ты сам знаешь, в России всегда были и есть отличные. При всех режимах…