Для нее мы все были «мои», как она нас называла, с тех пор как вышла замуж Галя-маленькая. До этого она, кажется, возлагала надежды на нее. Тоже что-то писала, я не знаю, стихи, может быть, небольшие пьесы. Мне ГГ обещала показать, на одну-две странички, но до этого так и не дошло, фантастические рассказы и сказки.

Переехала к мужу. Посещала все выставки подряд. Вечера с чтениями, которых тогда было множество, много читала сама, в основном современное, как говорила ГГ, и различные авангардистские представления, но сейчас они оба тоже были здесь. Мне ее мама-машинистка рассказывала с гордостью, как будто готовила к чему-то.

У них были гости. Они там что-то справляли, может быть, день рожденья, мне Галина Георгиевна сказала, когда я только приехал. Я слышал, как в ее комнате играет магнитофон. Конечно, в доме мужа не так свободно, как у матери, которая им полностью предоставляла.

С ребенком же сидит свекровь, они ей сказали, что идут куда-то, например в театр. Это уважительная причина. Потому что с новыми родственниками ГГ не очень ладила, приезды зятя и дочери скрывались. С тех пор ГГ особенно нежно к нам всем относилась.

Собирала у себя, звонила просто так, спрашивала, нет ли еще. Чтобы поболтать. А которые печатала, пыталась обсуждать. Например, звонила, что вот сейчас печатает такой-то абзац и подумала, что не лучше ли сказать так. Самое интересное, что к ее мнению прислушивались. Она наш первый читатель и критик, а ей это льстит.

Когда приглашенные собрались в том количестве (когда внесли ломберные столы), что садиться уже было некуда, и игра пошла полным ходом, перебрались в большую комнату (и игра пошла полным ходом).

Маленькая, с покрасневшими ноздрями, Таня Шапиро присела передо мной.

— Тебе удобно?

Она осторожно трогала мне ноги.

— Ничего, мне хорошо.

Румяненький и круглый Женя Попович продолжал развивать свою любимую идею с того места, на котором остановился, и так, как будто говорит много лет, перерываясь, чтобы что-нибудь написать или съездить в Лондон или Нью-Йорк, и все эти перерывы были для него только досадной необходимостью.

— А о чем еще можно? Ведь только зло разнообразно, непредсказуемо…

— Парадоксально, — подсказал Вадим Петрович. Он слушал с обычным своим загадочным видом и иногда кивал.

— Да, и всем свойственно, мы его каждый раз в себе заново узнаем и открываем… — Как будто еще подбирал определения, замявшись.

Из-за которого никогда же невозможно определить, всерьез ли он относится или внутренне смеясь.

— Что оказывается, вот к чему мы способны, и к этому, и еще к этому, — говорил Женя, веселея и более разрумяниваясь. — И это, такое ужасное, тоже мы и есть в каждом, поэтому никогда не наскучивает. (Торжествуя.)

— А добрый человек всегда одинаков, — строго подсказал Вадим.

— Дай, я тебя получше устрою, — сказала Таня.

— Прав Дима: доброта ничем не удивляет, да и не может. Мы ее всегда ждем одну и ту же.

Но не следует ли из этого, что добро и есть наша суть и отличие, подумал Олег. Не знаю, кто его привел, я его раньше не видел никогда.

— В добре мы не различаемся, оно не может давать наши индивидуальные приметы, фанерная плоскость, за которой нет ничего, художественно бедна.

— Я думаю, что, если бы сейчас кто-нибудь пришел и сказал, что зло неинтересно, он был бы настоящим авангардистом и андеграундом, — сказал гладкоголовая фарфоровая статуэтка, слушавший с почти изматывающим усердием. Но никто не обратил внимания.

— Вот почему мы так хотим погружаться в эти пучины, в то говно, которое нравится в себе открывать. (Не слушая.)

А мне всегда казалось, что было бы интересно и очень рискованно погрузиться в пучины добра. И что там? — подумал Олег.

Таня притащила плед.

Я безропотно, как всегда, позволил ей делать со мной все что захочет.

— А зачем? — трагически спрашивал Глеб Ярославский, румянцем в Поповича и плешью напоминавший Вадима. — Мне непонятно. Ну погрузились, открыли, ты говоришь — говно, говно? И что это нам дает? — Женя смотрел на него с недоумением, Петрович усмехался. — Мне ничего не дает.

Он пожимает плечами.

— Добру и злу внимая равнодушно, — процитировал статуэтка, которого на самом деле звали Левушкой.

— Дураки же!

И все повернулись к некрасивой Вике Новиковой. Джинсовая куртка, повязанная вкруг пояса, спускается рукавами ниже колен, придавая девушке странный, небрежный и вместе с тем изысканный вид. В отличие от большинства присутствующих, Вика и Глеб только недавно начали печататься, но уже приобрели своих сторонников.

Кутать и заворачивать мне ноги. Подкладывать под спину подушку. Брать за руку и сейчас же ее отпускать. И сам поднимал ноги.

— Мы с Генкой как раз говорили о том, что надо всем вместе написать про дураков, типа беседы, вроде того, что сейчас, что мы можем об этом сказать, запишем на магнитофон, кроме того, ведь непонятно, или же мы дураки, мы же дураки, как мы к ним относимся и от них зависим, найдем, где напечатать, и кто дураки, я, например, я договорюсь, потому что знаю одно место. — Заканчивая, смутилась окончательно.

Старейший Генрих Сапфир невнимательно и рассеянно рассматривает ее. Не верю, что он действительно беседовал с ней об этом. Просто отмалчивался, пока она ему предлагала. Посмеялись.

Наблюдая, как она обращается с моими ногами, как с куклой.

Как и всем молодым литераторам, недавно начавшим завоевывать читательский рынок, Глебу и Вике казалось, что все подвигается в этом смысле не соответствующе их талантам, мастерству или новизне очень медленно.

Напротив, Попович, Вадим, Левушка и их товарищи были воспитаны временем, когда не могли ожидать ни своих книг, ни публикаций. И когда для этих книг наконец появились возможности, думали, что, несмотря на все трудности и задержки, все идет последовательно и правильно к тому результату общих, в том числе и их прошлых, усилий, когда всякое талантливое произведение сможет быть опубликовано. Никто не верил, что издадут «Лолиту» или Генри Миллера, а теперь вот, пожалуйста. И кажутся уже безобидными и наивными.

Но я же понимал, что смотрю на нее взглядом десятилетней давности, когда увидел впервые.

Молодую, курносую и задорную. Окутанную слухами о таинственном не всем доступном распутстве. А теперь вот, пожалуйста — сидит у моих закутанных ног. И мне невозможно из-за прежних и живых во мне мечтаний о ней рассмотреть, как покраснели ее ноздри и кожа щек, что всегда происходит с возрастом у женщин с очень нежной кожей.

Но и Женя Попович доказывал, что зло единственная подходящая для литературы тема, и Вадим Петрович ему подсказывал, а Глеб возражал, а Вика предлагала коллективное эссе про дураков не потому, что первый хотел кого-то сейчас же убедить или получше оправдать, что второй по той же причине придавал такое значение полноте формулировок, третьему действительно не была интересна и ничего не говорила тема зла, а четвертая надеялась, что из ее проекта что-то получится.

Тема зла восторжествовала в литературе так же давно, как давно она не была новой. Убеждать же решительно было некого. Ни от кого из присутствующих ничего не зависело, и большинство были и так согласны. Глеб так же, как и Попович, не мог себе представить, чтобы когда-нибудь описал добро и счастье. А Вика видела достоинство своего проекта не в его осуществлении, до которого ей не было дела.

Она так возбужденно и волнуясь о нем говорила оттого, что ей только что было хорошо говорить с Генрихом, которого она по литинститутской привычке называла Генкой. Он у нее преподавал, и в группе установились простые, свойские отношения злоумышленников (они злоумышляли на советскую литературу).

И оттого, что у нее на столе дома лежала почти конченная повесть, совсем немного еще осталось, но никто здесь про это не знает, но за которую ей немного лень приниматься, но которая будет еще лучше, чем предыдущие. И оттого, что ей это лень.

У нее книга. Которая у нее выходит, в которую она не успеет повесть. А как ей хотелось всегда к столу, когда никто бы не подумал, что у нее будет книга. Когда приехала из своего Фрунзе с несколькими стихотворениями, и потом, когда все-таки поступила в Лит, и еще потом, когда уже были эти тексты, а все косились на ее стиль, никто бы не мог. Вот отчего.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: