Пять легли на своем ристалище, не успев пожениться. Один был матерым, старым бойцом, остальные были налиты силой молодости.
Сидоров и Евсюков сноровисто потащили добычу к дому, а Палыч поманил меня пальцем:
– Тут мы одного человека навестим. Поможешь.
Я промолчал, потому что уж знал – какого. Но отчего Иван Палыч темнит – понять не мог. Ну, перекусим у соседа, может, он поразговорчивее будет, чем Иван Палыч.
В полдень мы подъехали к лесному озеру и, найдя потопленную лодку, переправились на дальнюю сторону… Я, тяжело дыша, шел по тропе за
Иван Палычем, а он бормотал:
– Мелеет озеро. Раньше вода во-о-он где стояла. А теперь как в раковину утянуло. Все, пришли.
Я недоуменно озирался. Ни дома, ни палатки я не увидел. Где ждал нас другой егерь – было совершенно непонятно.
– Ты перекури пока, у меня тут дело деликатное… – Иван Палыч сел на колени и погладил землю. – Тут он.
Старый егерь достал саперную лопатку и начал окапывать неприметное место. Работать пришлось долго – ручей намыл целый холм песка. Потом я сменил Ивана Павловича, уже догадываясь, что я увижу. И вот еще через минуту на меня глянул желтый череп – глянул искоса. Семен
Николаевич лежал на животе, и череп упирался отсутствующим носом в корневище, косил в сторону, будто говорил мне – а знаешь, каково здесь лежать? знаешь, как грустно?
Мы расстелили большой кусок полиэтилена и сложили Семена Николаевича поверх него.
– А ружья нет? – спросил я.
– Откуда у него ружье? Не было у него ружья.
Оказалось, что Семен Николаевич умер не от пули, а замерз. И замерзая, не мог простить себе, что заплутал и отстал от своих. Если бы он умирал на людях, то отдал бы живым шкурку от сала и кусок сахара. А так – все было напрасно и глупо. Оттого Семен Николаевич умер с крестьянской обидой в душе.
Мы вернулись к лодке.
Иван Палыч подмигнул мне и сказал:
– Сегодня перевоз бесплатный.
Он отпихивался шестом, и вода гулко билась в борт. Ну да, думал я, сегодня перевоз бесплатный, куда положить монетку – на глаза, за щеку? Некуда ее класть – и везет русский лесной Харон задарма. А я, бесплатный помощник перевозчика, заезжий гусь, везу на коленях русского солдата – не то с того света на этот, не то – обратно.
Машина тряслась по лесной дороге, а Семен Николаевич, постукивая, ворочался на заднем сиденье. Казалось, что он ворочался во сне.
– Иван Палыч, – спросил я, – а как же с немцами?
– А что, немцы не люди? Один вон пролежал все время с немцем в обнимку – они как схватились врукопашную, так и полегли. Вот ты, если бы пролежал с кем в обнимку шестьдесят лет, – сохранил бы ту же ненависть? Так и попросили хоронить – вместе. Сложно все, Вовка. Вот был один летчик, так он барсуков ненавидел. Его барсуки объели. Ну и что? Я говорю – что тебе барсуки? Так не слушал, он этих барсуков больше немцев ненавидел. Тут трезвую голову надо иметь и не лезть со своими представлениями в чужой мир.
Вот в прошлом году приехал к нам ваш приятель Вася Голованов – встретил по ошибке каких-то немецких танкистов да от страха все напутал. В мертвые дела лучше не вмешиваться, если к этому не готов.
Лучше крестом обмахнуться – благо у нас теперь всякий со свечкой стоит, как телевидение в церковь приедет. Перекрестись и постанови, что не было ничего, видимость одна больная, и самогон у Ивана Палыча дурно вышел в этот раз.
Евсюков и Сидоров уже ждали нас у брошенного кладбища. Издали они были похожи на удвоенного могильщика-философа, взятого напрокат у
Шекспира.
Мы закопали Семена Николаевича и, расстелив брезент у могилы, принялись пить.
– Только русские жрут на кладбище, – сказал бывший егерь Евсюков с куском сала в зубах. – Я вот японцев на Пасху в лес вывозил. Они как увидели, как наши с колбасой и салатами к родственникам прутся, так у них все косоглазие исправилось. Сразу зенки стали круглые, как блюдца…
Сидоров жевал тихо, только выдохнул после первой:
– А самогон у тебя, Иван Палыч, ха-р-роший вышел…
Я молчал. Во мне жила обида – они всё знали. А я не знал. Они глядели на меня как на дурака и испытывали.
– Ты не печалься, Вова, – сказал Евсюков, – все правильно.
Стелился дым дешевых сигарет, сердце рвалось из груди от спирта и светлой тоски.
– Хорошо ему теперь? – спросил я.
– Кому сейчас хорошо? – философски спросил Сидоров. – Семен
Николаевич – крестьянин был от Бога. Ему плохо было, что внуков не нянчил, что семья руки рабочие потеряла. Он не воин был, а соль земли. Это воинам сладко в бою умереть. Знаешь, как сладко за Родину умереть? Не стоять из последних сил у станка, за годом год, не с голода пухнуть, на себе пахать. Это славно – помереть: ты здесь, они там, тут враг, а тут свои, все ясно и четко. Не в очереди за пенсией стоять, дети на тебя не будут смотреть криво. Не погонят тебя, маразматика, вон. А на людях погибнуть за общее дело – вроде избавления.
Я слушал Сидорова и верил каждому слову.
Сидорова расстреляли лет десять назад. Он лежал, раненный, на асфальте привокзальной площади в чужом южном городе. Он был ранен и тупо смотрел в серое зимнее небо. Тогда к нему подошли и выстрелили несколько раз – а потом пошли к другим. Одна пуля попала в рожок от автомата, что был спрятан у него под бушлатом, а другая пробила его насквозь, вырыв неглубокую ямку в асфальте, – он дожил до вечера, пока его по случайности не нашел сослуживец и не вытащил на себе.
Сидорова долго лечили, а потом погнали из армии как инвалида.
Он собирал себя по частям, как дракон собирает разрубленное рыцарем тело. Потом он начал класть полы в небедных домах, вставлять немецкие окна и крепить в этих домах итальянскую сантехнику. Иногда ему казалось, что хозяева этих домов – те самые, кто недострелил его тогда, в первый день Нового года, и поэтому я знал, что со смертью у
Сидорова свои отношения. Для него там никакого бы Ивана Павловича не нашлось.
Поэтому я представил своего деда, что сгорел в воздухе, – я представил, как он засыпает и хрипят в наушниках голоса его товарищей. Дед, наверное, не слышал этих голосов, когда небо крутилось вокруг него, а земля приближалась, увеличивая дымы и рытвины окопов.
Но деда похоронили на Кубани, я видел его имя на бетонном обелиске.
С ним все произошло правильным образом.
– Пошли глухаря-то есть, – прервал эти размышления Евсюков.
Мы сели вокруг котла на улице. Стол был крив, да и мысли были не прямы.
Помянули Семена Николаевича, а после третьей и вовсе пошло легче.
– В старом глухаре есть что-то от кабана, – сказал Сидоров. – В том смысле, что жесткий. Он – как кабан.
– А мне нравится, он елкой пахнет. Смолой то есть… – Евсюков хлебал свое жирное красное варево. – Ты ешь, ешь, Вова, – я тоже сначала в сомнении был, а сейчас ко всему привык. Главное, людей любить надо, а живых или мертвых – дело второе.
– А что у нас с властью – ну там менты разные? Что военком?
– Да ничего военком – мужик он хороший, да бестолковый. Ему выписали денег под праздники, он старикам наручные часы накупил да тем дела и закончил. Он про меня знает, не мешает, не вмешивается – я бы сказал, грамотно поступает. Что, нам нужно, чтобы привезли пять первогодков, чтобы они три раза палили над могилой? Нам не надо, и
Семену Николаевичу не надо. Наше дело скромное, тихое. Мы по душе дела улаживаем.
Календарь с треском рвался на пути от первых майских праздников ко вторым.
Наконец мы двинулись в обратный путь и взяли с собой Ивана Павловича
– до города. Там ждали его дела и какие-то нам неизвестные родственники. Ночь катилась к рассвету – и круглая фара луны освещала наш путь. Закрыв глаза, я думал о том, что леса наших стран полны людей, недоживших свои жизни. И земли вдоль великих рек полны воинов, превратившихся в цветы. Пройдет век, народы сольются – и ненависть сотрется. Этой ночью мертвые спят в холодной земле
Испании и проспят холодные зимы, пока с ними спит земля, и будут просыпаться, когда придет майское тепло. Они спят на Востоке, под степным ковылем, со своими истлевшими кожаными щитами, зажав ребрами наконечники чужих стрел. И пока они спят беспокойно и тревожно, то думают, что их войны еще не кончились.