Майор взмахнул руками, упал на четвереньки, дернулся и взвыл – тонко, по-кошачьи. Сделал еще движение и покатился вниз с откоса, к железной дороге.

Но на Фетина уже навалились, кто-то вырывал из рук автомат, наконец, его ударили по лицу, и все кончилось.

Он очнулся быстро – лежа на грязном днище полуторки. Его развязывали, видимо прочитав наконец документы. При вдохе грудь рвануло болью.

– Ну что там, Тимошин? Тимо-ошин! – орал старший.

Голос – вероятно, невидимого Тимошина – отвечал:

– Ничего, товарищ гвардии капитан третьего ранга. Никого нет, не задело, видать. Только кошка дохлая валяется… Бо-ольшая!

– Кот. Это кот… – еле проговорил Фетин разбитыми губами.

– Мы уж ей, извините, промеж лап смотреть не будем, – ответили ему.

– Это кот, это не человек.

Флотский с сожалением, как на безумца, посмотрел на него и отвел глаза. Невидимый Тимошин запрыгнул, и машина тронулась. Был кот, был человек, стал мертвый кот, думал он безучастно. Теперь это вещь.

Мертвая непознаваемая вещь. Кот в темном сказочном городе, которого нет.

Вкус глухаря

– А я люблю майские праздники, – сказал бывший егерь Евсюков, стараясь удержать руль. – Они хорошие такие, бестолковые. Вроде как второй отпуск.

– Лучше б этот отпуск был пораньше. Ездил бы я с вами на вальдшнепов, если бы раньше… – Сидоров всегда спорил с Евсюковым, но место свое знал.

Бывший егерь Евсюков был авторитетом, символом рассудительности. И я знал, как Сидоров охотится весной – в апреле он выезжал на тягу.

Ночью он ехал до нужного места, а потом вставал на опушке. Лес просыпался, бурчал талой водой, движением соков внутри деревьев.

Через некоторое время слышались выстрелы таких же, как Сидоров, сонных охотников. Выстрелы приближались, и наконец Сидоров, как и все, палил в серое рассветное небо из двух стволов, доставал фляжку, отхлебывал – и ехал обратно.

Евсюков знал все это и издевался над Сидоровым – они были как два клоуна, работающие в паре. Я любил их, оттого и приехал через две границы – не за охотничьим трофеем, а за человечьим теплом.

И сейчас мы тряслись в жестяной коробке евсюковского автомобиля, доказывая себе каждую минуту, что в России нет дорог, а существуют только направления. Мы ехали в новое место, к невнятным мне людям, с неопределенными перспективами. Майский сезон короток – от Первомая до Дня Победы. Хлопнет со стуком форточка охотхозяйства, стукнет в раму – и нет тебе ничего – ни тетерева, ни вальдшнепа. Сплошной глухарь. Да и глухаря, впрочем, уже и нет. Хоть у Евсюкова там друг, а закон суров и вертится, как дышло.

Вдруг Евсюков притормозил. На дороге стояли крепкие ребята на фоне облитого грязью джипа.

– Куда едем? – подуло из окна. – Что у вас, ребята, в рюкзаках?

– А вы сами – кто будете? – миролюбиво спросил Евсюков, но я пожалел, что ружья наши далеко да лежат разобраны – согласно проклятым правилам.

– Хозяева, – улыбаясь, сказал второй, что стоял подальше от машины.

– Мы всего тут хозяева – того, что на земле лежит, и того, что под землей. И не любим, когда чужие наше добро трогают. Так зачем едем?

– В гости едем, к Ивану Палычу, – ответил Евсюков.

Что-то треснуло в воздухе, как сломанная ветка, что-то сместилось, будто фигуры на порванной фотографии, – мы остались на месте, а проверяющие отшатнулись.

Слова уже не бились в окна, а шелестели. Извинит-т-те…

П-потревожили, ошибоч-чка… Меня предупредили, что удивляться не надо, – но как не удивиться.

Евсюков, не отвечая, тронул мягко, машина клюнула в рытвину, выправилась и повернула направо.

– Я думаю, Палыч браткам когда-то отстрелил что-то ненужное? -

Сидоров имел вид бодрый, но в глазах еще жил испуг.

– Палыч – человек великий, – сказал Евсюков. – Он до такого дела не унижается. У него браконьер просто сгинул бы с концами. Тут как-то одна ударная армия со всем нужным и ненужным сгинула… Нет, тут что-то другое.

– А я бы не остановился. У хохлов президент враз гайцов-то отменил, а уж тут-то останавливаться – только на неприятности нарываться.

– Ну ты и дурак. Не хочешь нарваться на неприятности, нарвешься на пулю. И президентами не меряйся – подожди новой весны.

Деревня, где жил лесной человек Иван Палыч, была пуста. Десяток пустых домов торчал вразнобой, чернел дырками выбитых окон, а на краю, как сторожевая башня, врос в землю трактор “Беларусь”. В кабине трактора жила какая-то большая птица, что при нашем приближении заколотилась внутри, потеряла несколько перьев и так и не взлетев побежала по земле в сторону.

Иван Палыч сидел на лавочке рядом с колодцем. Он оказался человеком без возраста – так и не скажешь, сорок лет ему, шестьдесят или вовсе

– сто. Рядом с ним (почти в той же позе) сидел большой вислоухий пес.

Мы выпали из автомобиля и пошли к хозяину медленно и с достоинством.

Когда суп был сварен, а привезенное – розлито, Сидоров рассказал о дорожном приключении.

Иван Палыч только горестно вздохнул:

– Да, есть такое дело. Много разных людей на свете, только не все хорошие. Но вы не бойтесь, если что, на меня сошлитесь.

– Так и сослались. С большим успехом. А что парубкам надо?

– Этим-то? А они пасут местных, что в здешних болотах стволы собирают.

– С войны? Да стволы-то ржа съела!

– Какие съела, а какие нет. Да и кроме ружья военный человек кое-что еще носит – кольцо обручальное, крестик серебряный, если его советская власть не отобрала, ну там ордена немудрящие.

– Ты бы вот орден купил?

– Я бы, может, и не купил.

– А люгер-пистолет?

Я задумался. Пока я думал мучительную мужскую думу о пистолете, Иван

Палыч рассказал, что братки раскопали немецкое кладбище и долго торговались с каким-то заграничным комитетом, продавая задорого солдатские жетоны.

– Пришлось ребятам к ним зайти, и теперь они смирные – только вот к приезжим пристают, – заключил Иван Палыч.

Мои спутники переглянулись и посмотрели на меня.

– Вова, ты Иван Палыча во всем слушайся, ладно? – сказал Евсюков ласково. – Он если что попросит, сделать надо без вопросов. А?

Но я понял все и так – вот царь и бог, а мое дело слушаться.

До вечера я остался один и уничтожил двенадцать жестяных банок, чтобы привыкнуть к чужому ружью (свое не потащишь через новые границы), а потом готовил обед, пока троица шастала по лесам. А на следующий день мы разделились, и Иван Палыч повел меня через гать к глухариному току.

Называлось это вечерний подслух.

Глухари подлетали один за другим и заводили средь веток свою странную однообразную песню. Будто врачи-вредители собрались на консилиум и приговаривают вокруг больного – тэ-кс, тэ-кс! Но один за другим глухари уснули, и мы тихо ушли.

– Слышь – хрюкают? Это молодые, которые петь не умеют. Хоть песня в два колена, а все равно учиться надо. С ними – самое сложное, они от собственных песен не глохнут.

Мы обновили шалаш и, отойдя достаточно далеко, запалили костерок.

Иван Палыч долго не ложился, а я быстро заснул на своем коврике, завернувшись в спальник.

Я проснулся быстро – от чужого разговора. У костра сидел, спиной ко мне, пожилой человек в ватнике. Из треугольной дыры торчал белый клок.

– Да я империалистическую войну еще помню – уж я налютовался, что потом двадцать лет отходил.

Ну, заливает дед, – я даже восхитился. Но Иван Палыч поддакивал, разговор у них шел свой, и я решил не вылезать на свет.

– Так не нашел, значит, моих? – спросил пожилой.

– Какое там, Семен Николаевич, – деревни-то даже нет. Разъехался по городам народ – укрупнили-позабыли.

– Хорошо хоть не раскулачили, – вздохнул пожилой. – Ну, мне пора.

Значит, завтра придешь?

Палыч глянул на часы:

– Теперь уж сегодня.

С утра мы били глухарей – под песню, чтобы не спугнуть остальных.

Сидоров с Евсюковым играли с глухарями в “Море волнуется – раз, море волнуется – два”, подбираясь к глухарям, и точно били под крыло.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: