В тот день он ел миндальные бисквиты с вишневого цвета вареньем из прямоугольной стеклянной банки.
— Но почему, — спросила она, почему мы об этом говорим?
— Мы говорим о кукле, — напомнил Улоф. Его, Хадара, кукле.
Улоф чувствует себя хорошо, — сообщила она Хадару. — С каждым днем набирается сил. Он может еще не один год прожить.
Один день ты говоришь, что за ним нужен уход, — сказал Хадар. — А на следующий утверждаешь, что он бодр и здоров.
Когда он вставал теперь с дивана, то всегда просил ее помочь ему, выставлял вперед ладони, словно защищался и пытался оттолкнуть, и в то же самое время просил о помощи.
— Сердце, оно такое, — сказал он. — Но вдруг раз — может понести и разорваться. Сердце — оно как адская машина.
Она поставила ведро в изножье дивана. Сидя на ведре, он продолжил:
У рака все по плану и по порядку. Он трудится и делает свое дело, ты знаешь, где он. То, что у меня рак, а у него сердце, вовсе не случайность. Улоф всегда был малодушный и вероломный, ясно, что у него должно было быть сердце.
Что-то случилось с запахом Хадара, она больше его не ощущала. Когда она спускалась к Хадару по утрам, запах слабо и быстротечно давал о себе знать, но он перестал ее мучить, он остался у нее лишь в памяти.
Вновь улегшись на диван, Хадар сказал:
И ведь случаются чудеса, это известно, случаются чудеса. Люди воскресают из мертвых; у пресмыкающихся вырастают крылья, и они начинают летать. Рак, он может растаять как кусок льда под рубашкой.
Ты и вправду так думаешь?
Это единственное, что известно точно. Со всем остальным может быть как угодно, но что случаются чудеса, это известно точно.
Даже смрад из ведра не вызвал у нее отвращения, она вынесла ведро на улицу и опорожнила в заснеженную низину под домом.
Но когда она призналась ему в этом, сказала, что спервоначалу его запах был ей мерзок (она даже употребила слово «вонь») и потому она так тщательно выстирала его одежду и вымыла его самого, но вот теперь этот своеобразный запах улетучился или исчез, — он ответил:
Я воняю как и раньше, с каждым днем все забористей, это чудовищное мучение для меня. Но из деликатности я не хотел ничего говорить.
Из окна Хадара она следила за дымоходом Улофа и дымовыми сигналами; когда мороз усиливался, дым светлел, делался не таким густым, устремлялся вверх без передышки, а в редкие дни оттепели чернел, поднимался толчками, иногда вовсе пропадал. Почти все свободное время она посвящала этому содержательному и трогательному дыму. Разговаривая с Хадаром или слушая его стоны и храп, она разглядывала дым. Тропинку между домами она регулярно расчищала, — если бы понадобилось, она смогла бы ёбежать вниз меньше чем за минуту.
Иногда Хадар говорил:
— Ведь не ради же него привез я тебя сюда!
Когда он спал, оглушенный болеутоляющими лекарствами, она сидела у Улофа. Непостижимо, что Хадар всего несколько дней, или пару недель, или с месяц тому назад приехал на машине в поселок и забрал ее, что у него хватило сил прослушать ее лекцию и при этом он не потерял сознания и не стонал.
Однажды она не выдержала и сказала Улофу:
— Немногим дано до самого конца иметь ради чего жить и уметь наслаждаться жизнью, как делаешь это ты, как ты наслаждаешься этими вот лакричными палочками.
— Я не наслаждаюсь, возразил он. — Я питаюсь.
Нет, ничем таким легкомысленным и постыдным, как он и впрямь не занимается и никогда не занимался, в его жизни нет места для подобной ерунды и чепухи, каковой являются плотские наслаждения, не говоря уж о духовных, нет, он живет единственно ради Хадара или, вернее, ради самого себя, но сообразуясь с Хадаром. Он пришел бы в отчаяние, обнаружив какое-то наслаждение, удовольствие или что-нибудь иное, что могло бы стать еще одним поводом для жизни. Ему не надобно ничего в стиле Хадаровой деревянной куклы. Самое большее, к чему приводит наслаждение, это удовлетворение — явление смешное и преходящее. Он от души рад, что его жизнь так проста, что в ней есть только один смысл, подобная простота его устраивает. Опасно дробить жизнь на слишком большое число целей; помимо единственного, чтобы не сказать исключительного, предназначения, все остальное было бы просто бессмысленным, как оно и есть на самом деле.
В своем случае он бы хотел сослаться на деревья, на ели, но особливо на сосны, на то, как они проживают свою жизнь и умеют постоять за себя.
Даже разговаривая, Улоф был не в силах сидеть прямо, от затрудненного дыхания он только еще больше разбухал и пучился, щеки и жировые складки под подбородком тряслись и дрожали.
У деревьев, отметил он наставительно, всего одна цель в жизни — стоять прямо, другой задачи у деревьев нет. Отдельно взятое дерево сосредоточено исключительно на прямостоянии; как корни, так и крона до самых мельчайших волокон одухотворены этим единственным — не дать упасть целому. Да, ему самому хотелось бы считать себя деревом, высокой прямой сосной на вершине горы. Я понимаю, — сказала она. — Понимаю твою мысль.
Ежели она считает его сибаритом, то грубо ошибается. Здесь, в горах, в общем и целом нет сибаритов, он смеет это утверждать, сибариты, безусловно, избегают стужи и скудости земли. В южной Швеции есть сибариты, да, даже сластолюбцы, но здесь их нет. Тем не менее это не означает, что он полный невежда в вопросах наслаждений, что он не знает, что такое наслаждение, нет, так думать она не должна.
И она попросила его рассказать, что ему известно о наслаждениях.
Это было в раннем детстве, воспоминание, которое преследовало его всю жизнь, да не только преследовало, но и управляло, может, даже правило им. У него был дед, который собирал шмелиные медки. Дед искал их с собакой, а потом выдавливал из них мед в бидон в рюкзаке. В конце концов дед заблудился, и через какое-то время его останки выудили из колодца на пустоши. Но в кладовке на кухне после него осталась стеклянная банка, маленькая банка со шмелиным медом, стоявшая за бочонками с сельдью, бутылками с брусничным напитком и горшками с ягодами, — стеклянная банка с деревянной крышкой, и никто не помнил об этой банке или не знал. Он, Улоф, был тогда совсем малявкой, мог незаметно проползти куда угодно, он заполз под самую нижнюю полку в кладовке и обнаружил банку. Он сорвал крышку, зарылся пальцами в шмелиный мед и начал лизать и есть.
Вот так впервые в жизни он попробовал чистую сладость, сладость, не смешанную ни с чем, сладость саму по себе, сладчайший вкус, который дано испытать человеку. Мед пропитал все его существо и привел в состояние блаженства и восторга, это был миг совершенного наслаждения, миг и состояние, которое он всю оставшуюся жизнь беспрерывно, но по большей части понапрасну пытался изо всех сил воссоздать. Когда он вылизал банку дочиста, что можно было подумать, будто ее вымыли ключевой водой, и, отодвинув в сторону бочонки с селедкой, горшки и бутылки, вылез наружу, он уже был не тот, что прежде.
Но наслаждение, — сказал Улоф, — нет, это неверное слово, как назвать то, чего нельзя выразить? Ежели бы я знал нужное слово, сказал бы.
— Хадар, наверное, проснулся, — проговорила она. — Когда он просыпается, то зовет меня.
— Он еще не начал резать тебя ножом? — спросил Улоф.
— Хадар совсем не такой, — возразила она. Он в основном спит. И от него больше не воняет. Вонь — это, в общем-то, единственное, что трудно переносить в Хадаре.
— Где ты? — крикнул, стало быть, Хадар. — Где ты?
— Я здесь, — отозвалась она. Он сидел на диване спиной к окну, втирая жизнь в онемевшее желтое лицо задеревеневшими пальцами правой руки.
Когда ты уходишь, я начинаю беспокоиться — сказал он. — Никогда ведь не знаешь.
Я хожу, куда хочу. Могу уехать, когда пожелаю.
— Ты ведь не к Улофу ходишь? — спросил он. — Никогда не знаешь, что ему взбредет в голову. Я всю жизнь его боялся.
Она села за стол.
Улоф говорит, что ты резал его жену, его Минну, — сказала она, делая вид, будто разглядывает сугробы.