Да, сын был действительно не такой! Он был слишком значительный и видный, слишком широкоплечий и богато одаренный, чтобы нагружать его подобной работой! Его, Улофа, просто смех разбирает, когда он представляет себе, как сын опорожняет ведро или моет ему задницу! Сын, которому предстояло стать школьным учителем, или священником, или землемером, или тем, кто пишет книги о солнце и лягушках; его кожа должна была быть белой и тонкой, как газетная бумага! Нет, никогда!
Ты не называешь его по имени, — сказала она.
По имени?
Да, по имени.
А зачем ему называть имя, ежели это бесполезно? Ежели сын не может прибежать на его зов?
Зачем ему называть имя, которое ничего ни для кого не значит, зачем ему произносить его имя при ней, ежели она даже на миг не может представить себе, как выглядел мальчик, когда входил в кухню с пойманной им щукой, нет, не мальчик, а молодой мужчина с голубыми крап-чатами глазами и пробивающейся бородкой.
Что же до нее, Катарины, пусть называет это имя сколько ей вздумается, а с его губ оно никогда не слетит.
Но его звали Ларс?
— Да. Его звали Ларс.
В тот вечер или, может быть, вечером несколько недель спустя Хадар снова спросил, сидит ли она каждый день за столом и пишет ли в своем блокноте.
— По-моему, ты не пишешь, как должна, — сказал он. — По-моему, тебе туту меня чересчур хорошо. По-моему, ты человек того сорта, который просто проводит время зря.
— Я пишу.
— Этого я знать не могу, — сказал он. — Я вообще ничего не знаю. Чем ты занимаешься там, наверху. Я лежу здесь, ты лежишь там.
Тогда она принесла блокнот и прочитала страницу, которую написала накануне, ее грубый и хриплый голос усиливал сухость текста, она сидела на стуле в изножье дивана.
…которыми в наше время нельзя больше думать, слова, которые исчезли или, возможно, их позволительно рассматривать как памятники тех эпох, когда, по всей видимости, еще существовала очевидная связь между волей и действием, мыслительные фигуры, на которых на секунду задерживается лшиь чувство пиетета, бледно-серое, почтительное воспоминание. Но не послушание в первую очередь отличает Кристофера, понятию «послушание» вообще нет места в его мировоззрении. Нельзя говорить и о подчинении, он не подчиняется ни божественному порядку, ни священному призванию, им движет или вынуждает к действию не любовь и не доброта и даже не сочувствие к ближнему. Пытаться истолковать его деяния, или, вернее, одержимость, его самозабвенную одномерность в терминах этики или морали было бы пустой тратой времени.
Он существует вместо того, чтобы говорить.
Если бы он вдруг признался: «Я сдаюсь, я иду
— что бы мы подумали? Нет, ничего столь вздорного, стилистически невыдержанного и оскорбительного Кристофер, такой, каким он предстает в данном изложении, никогда бы не произнес. Дом в его случае немыслим; если бы у него был дом, он не был бы Кристофером, дом уничтожил бы его. Определенное направление, географически определяемая цель его странствований находится, в общем и целом, за пределами возможного, его и, ель должна быть туманной и крайне умозрительной, его предназначение должно неизбежно быть неосуществимым на практике.
Он подчиняется одному лишь правилу
— созданию образа, этому общепринятому и вечно обязывающему примеру, которому подчиняется, не ведая того, все остальное человечество, он создает образ ни добровольно, ни против воли, он просто создает.
Какой образ он создает, ему совершенно безразлично, возможно, он иногда понимает, что изображает человека несущего, великана, которому всегда мало его ноши, некое вместилище благоювейности, носильщика, получающего удовлетворение, лишь когда ему на плечи усядется сам Создатель, и так далее. Но главное для него есть и будет принцип изображения. Если вообще можно говорить о главном в случае с Кристофером. Скорее всего, понятие «главное» в донном контексте следует употреблять и воспринимать с задумчивой иронией, все
остальное придало бы фигуре или образу-примеру Кристофера однозначность, оскорбительную, да и просто роковую, для его самостоятельности и своеобразия. Если было бы дозволено применить подобную иронию по отношению к святости и божественному, Кристофера можно было бы назвать и послушным. Такое слово, как «кротость», тоже…
— Да, — сказал Хадар. — Он был послушный.
— Кто? — спросила она. — Кто был послушный?
Но этот вопрос был излишним, он, разумеется, говорил о сыне, его с Минной сыне, который, может, был и сыном Улофа!
Да, он был послушный, никогда не возражал, не проявлял строптивости, всегда исполнял то, что ему велели, да, чем больше, взрослее и умнее он становился, тем больше приносил пользы, тем послушнее делался, да, кроткий, вот какой он был. «Конечно, сделаю», — ничего другого от него не слышали, и все, о чем его просили, он выполнял с улыбкой и зачастую напевая, в работе он был упрямый и упорный, иногда распрямлялся и убирал волосы со лба и глаз, он был левша, но это вовсе не изъян.
То, что я написала, спросила она, что прочитала тебе, было понятно?
Да, ответил Хадар, я понял каждое слово.
И продолжил о сыне.
Да, он был послушен во всем: в своих речах, в поступках, в самых незначительных движениях и жестах.
И он, Хадар, купил ему гитару, гитару с шестью струнами и синей ситцевой лентой через шею, и сын учился играть на ней там, у Улофа, в доме Улофа, который мальчик по рассеянности называл своим, а потом, когда выучился, пришел сюда и играл для него здесь на кухне, на его, Хадара, кухне. И у него были розовые щеки и синие глаза, а не Миннины белая кожа и красные глаза, это было большое чудо, что такой человек, как он, ходит по земле.
— Иметь такого сына! — сказал Хадар.
Да, иметь самого лучшего коня или самый большой хутор было нисколько не шикарнее, чем иметь такого сына!
— У меня болят глаза, — сказал он потом. — Потому они красные и слезятся.
— Я могу завести твою машину, — предложила она позднее Хадару. — Откопать ее из снега.
— А это зачем? — спросил Хадар.
— Если я расскажу врачу в поселке о твоих болях, тебе наверняка пропишут чго-нибудь посильнее.
Мне хорошо. Внутренности меня больше не заботят.
Ты не можешь просто лежать неподвижно. А сидеть тебе не под силу. Тебе нужна помощь.
У меня есть помощь, которая мне нужна. И Улоф болеутоляющих не принимает.
У него нет болей.
Это все равно. Когда он помрет, тогда, пожалуйста, поезжай и привози какие угодно таблетки и капли.
Когда это время наступит, когда Улофа не станет, тогда он, Хадар, не будет есть ничего, кроме болеутоляющих, будет обжираться болеутоляющими таблетками, запивая их болеутоляющими стакан за стаканом, собачье сало и вербная кора, и белые, желтые и красные таблетки, и она раздобудет шприцы и шланги и наполнит его болеутоляющими.
Но пока Улоф жив…
Да, так вот он и рос, сын, был у себя дома, был сыном и наследником и здесь, и там.
Хадару помнится, что как-то он сам заговорил об этом, мальчик, стало быть, попытался поговорить с ним, Хадаром, о том, как им вместе живется, что для него, мальчика, большое богатство иметь их обоих и что у него есть не только один, но и другой. Что у него есть не только Улоф, но и Хадар, не только Хадар, но и Улоф. Ьжели он не мог пойти к одному, то шел к другому. Он мог пойти как к одному, так и к другому. Как вот теперь, когда он уже почти взрослый, да, сейчас, когда он уже вырос и ему нужен мопед и хотелось бы иметь кожаную куртку со стоячим воротником, и вишневые ботинки с острыми носами, и удочку, на которой леска никогда не запутывается.
Сколько она стоит? — спросил Хадар.
Что?
Эта самая куртка?
Двести крон.
Вот, — сказал Хадар.
Но в этом были и другие стороны, иногда его, мальчика, голове приходилось нелегко, он ощущал странную раздвоенность внутри, ему казалось невозможным объединить их, Хадара и Улофа, в одно целое, думать о них одновременно. Он думал то об одном, то о другом. И когда он думал об Улофе, то чувствовал, что наполнен определенными свойствами и качествами, а когда потом думал о Хадаре, становился совсем другим человеком.