И Хадар сказал ему:
— Я хорошо понимаю, что ты не можешь говорить об этом с Улофом.
Он хочет быть неделимым, сказал он, сын, его единственное желание — быть единым целым.
— Ты как фанерная сосна. — ответил Хадар. — Ты как корневище восемнадцатимиллиметровой сосны.
Но чтобы Хадар понял, он, сын, рассказал о случае, когда он был на льду, когда чуть не утонул.
— Ты тонул? — спросил Хадар. — Мне об этом никто не говорил
И правильно сделали, по мнению мальчика, Хадар только бы начал волноваться, и потом, когда стало возможным об этом рассказать, все уже было позади.
— Этого знать нельзя, — сказал Хадар, для тебя я бы совершил сверхъестественное.
Это случилось, стало быть, той же зимой, они играли на льду, он и другие ребята из школы, которая намеревалась и из них сделать губернских прокуроров, и королевских егерей, и школьных учителей, и ветеринаров, и он зашел чуть подальше и провалился в прорубь.
— Не уверен, — сказал Хадар, — что смогу слушать дальше.
И он соскользнул в прорубь с такой скоростью, что ушел глубоко под воду, далеко от кромки льда и дневного света. И тут же поплыл, он боролся — без особого преувеличения — не на жизнь, а на смерть.
И Хадар помнит, что, услышав рассказ мальчика, он затрясся всем телом так, что был вынужден упасть навзничь на диван.
Значит, там, на глубине, мальчику пришлось плыть подо льдом, костяшками пальцев, затылком, спиной он ударялся об лед, грубый и острый изнутри, он пытался найти эту прорубь. Или другую. Как ему тогда казалось, он проплавал в воде, задержав дыхание, не меньше часа, на самом деле это продол/калось, конечно, какую-то минуту. И все время, всю эту бесконечную минуту, он думал о своей долгой, почти пятнадцатилетней жизни. Думал о Минне. И, напрягая все силы, старался думать одновременно о них обоих, об Улофе и Хадаре, ему отчаянно хотелось соединить их в одно существо, которое он мог бы позвать или которому, по крайней мере, мог бы посвятить свою последнюю мысль. Но это оказалось невозможно. Как он ни мучался, он так и не сумел соединить их, Хадар оставался Хадаром, а Улоф — Улофом. И в конце концов он сдался, отбросил одного и сохранил в своих мыслях другого и, сделав это, в ту же секунду нашел прорубь, высунул голову и снова набрал в легкие воздух. Другая то была прорубь или та же самая неизвестно, потому как он сам уже перестал быть прежним.
Рассказ довел Хадара до полного изнеможения, у него не осталось сил спросить, кого мальчик отбросил, а кого сохранил.
И сколько стоит эта удочка? — спросил он вместо этого.
Сто пятьдесят крон, ответил мальчик
Вот, держи, — еще раз сказал Хадар.
Случалось, они говорили о том, чего им не хватает, как Хадару, так и Улофу. Лесных тропинок и плеска воды о борт лодки, и животных, давным-давно забитых, и шмелиных медков в траве, и брусничного напитка, и грозовых ливней, и возможности пополоскать ноги в роднике. И Хадар вспоминал сырые яйца морских птиц.
Но хуже всего, — сказал он, — или почти хуже всего — все-таки тоска по Минне.
Или не именно по Минне, но все же по ней. У него никогда не было никого другого. После нее у него никого не было. Чудовищно никого не иметь. Собственно, Минна тоже не принадлежала ему, она не принадлежала только ему безраздельно, так вот обстояло дело с Минной, и он, и она имели не только друг друга, но все-таки она была его.
И до нее у него никого не было. Громадная пустота и до и после Минны. Особенно после.
До самого смертного часа ему будет не хватать того, чем они с Минной занимались, на смертном одре он будет тосковать по этому.
— Ты хочешь сказать, — проговорила Катарина, — что тебе не хватает женщины, что тебе нужна женщина?
Как она может так обнаженно и бесстыдно толковать его слова, просто непонятно, как она посмела проявить такую грубость и нескромность, хотя чего еще ждать от человека с юга, на юге не знают, что такое приличие, воспитанность и целомудрие. Он подчеркнул, что ее слова неприятно поразили его.
Как тебе только не стыдно! воскликнул он.
— Я могла бы помочь тебе, сказала она
Как? — спросил он. — Каким образом ты бы могла мне помочь?
Рукой, — ответила она. — Рукой, так, как женщина делает с мужчиной.
— Об этом мне ничего не известно, — сказал он. — Но ежели ты говоришь…
Тогда она расстегнула ему брюки, взяла в руку его желтый, сморщенный член и начала тереть и мять так, что он наполовину встал, она говорила с Хадаром мягко, успокаивающе — пахарь в марте выйдет на поле и начнет вспахивать ту же землю, что он вспахивал раньше, и птица будет петь ту же песню, — и наконец Хадар застонал тяжким, болезненным стоном, и ее ладонь наполнилась его спермой.
Она была серо-зеленого цвета и издавала резкий запах аммиака и, возможно, плесени.
Он поднял голову, чтобы увидеть и понюхать, она протянула вперед ладонь.
— Да, — сказал он. — Эта сперма как гной или сукровица. Но ей, наверное, лет тридцать. Или сорок.
— Я, — сказала она, — я почти ничего не знаю про сперму.
Улоф часто говорил:
— Я все выдюжу.
Иногда он говорил:
— Я на удивление хорошо справляюсь.
И время от времени:
— Это непостижимая милость Господня, что я так хорошо держусь.
И тогда она спросила:
— Сколько будет продолжаться этот поединок? Сколько вы будете терпеть? Сколько еще Хадар будет ждать тебя, а ты — Хадара?
— Вечно, — ответил Улоф. — Время немерено. А теперь того гляди и весна наступит.
Он сосал винную ягоду, слова вылетали с причмокиванием. Или две винных ягоды, по одной за каждой щекой.
— А потом лето, — продолжал он. — А летом не умирают. Я — ни за что, да и Хадар вряд ли. Здесь тогда как райские кущи на песке да камнях над озером. Рябины, березы, одуванчики и пеструшки. Нет, я не вижу, чтоб чему-то пришел конец.
Потом он снова попытался уговорить ее попробовать сок, который он выскребал из волдырей на груди.
И она объяснила, что человеческие выделения всегда вызывали у нее отвращение, чужие выделения, в них есть нечто личное и интимное, противное ей, и, кроме того, ему самому необходимо все то питание, которое он способен произвести.
Но, возразил он, это же не выделения в обычном смысле, он скорее употребил бы такие слова, как «нектар» или «сок», «напиток» или «сусло», его источники таинственны, но естественны. Она попыталась переменить тему:
— Твоя неприхотливость — большая удача для тебя. Ты по-прежнему умеешь радоваться жизни. Все идет тебе в руки, я не знаю никого, кто бы не имел повода тебе завидовать.
— Да, — согласился он. — Это верно.
Теперь на елях внизу, у подножья склона, почти никогда не бывало снега, на фоне покрытого льдом озера они казались черными. Но иногда выпадал новый снег, по большей части во второй половине дня; как раз во время их разговора начался такой снегопад, тяжелые хлопья липли к стеклам.
— Это верно, — повторил он. — Но в одном я раскаиваюсь. В одном я буду раскаиваться до последнего вздоха.
Наверное, продолжал он рассуждать дальше, слово «раскаиваться» слишком слабое, даже «угрызение» недостаточно сильно, единственное верное слово, которое, однако, чересчур неуклюже и высокопарно для столь простого человека, как он, — это «сокрушение». Это раскаяние, если не сказать сокрушение, такого свойства, что он зачастую, да постоянно, ищет своего рода покаяния или, по крайней мере, краткого забвения.
Здесь, в горах, невозможно совершить ничего, в чем стоило бы раскаиваться, — возразила она.
Откуда тебе знать? спросил он.
В чем ты раскаиваешься?
Что я его послал копать канаву, — сказал Улоф. — Что я не позволил ему остаться внизу, в бухте, и ловить жерлицей щук. Что я заставил его копать ров.
— Кого? — спросила она. — Кого ты заставил?
Ларса. Она что, забыла его сына, их с Минной сына?
— Ты же не желал о нем говорить, — сказала она.
— Вообще-то я ни о ком другом не желал бы говорить. Никто другой, кроме него, не стоит того, чтобы о нем говорили.