А что может быть страшнее при малолюдстве в остроге, чем такое паническое ветродуйство, когда каждый начинает гнуть свое, пусть и правое, забывая, что поставлены они здесь для защиты России.

Худяк потерял покой. Он не мог заснуть, потому что уже не надеялся на казаков, стерегущих ворота. Он боялся раздеться, положить под голову палаш. Поэтому спал сидя, привалившись к стене, и палаш его был под рукой.

На третий день после возвращения Аверкия, когда острог едва просыпался, Худяк, стряхивая дремоту, по морозцу обегал острог.

— Что, чукчи не балуют? — спросил он караульного, старого казака, который посоветовал ему поколотить Ефросинью.

— Нешто им делать нечего, что смуту затевать? — отвечал ворчливо караульный, позевывая и при этом хитро посматривая на Худяка.

— Блажишь, Никодим… Смотри лучше в оба, — сказал Худяк и сам зевнул, прикрывая рот ладонью.

— Э-э, — снисходительно махнул рукой Никодим. — А слова мои, паря, сбылись. — Он оживился. — Верь мне — хитростное дело враг задумал. Вот все кажется, Аверька руку приложил. Приметь — мечется он, словно мизгирь… Что, женка отца Якова тогда смолчала? Оно и видно. Схитрила… А может, и в самом деле в неведеньи была.

— На Атласова грешат, чуешь… Жару наддают, — уныло протянул Худяк. — Силов нет держать. — Внезапно крикнул визгливо: — И на меня косятся! Вижу, глотку готовы перегрызть!

— Ты в голову не бери, — сердито оборвал Никодим. — Ну кто тебя, паря, попрекать станет? Трусы — они всегда трусы. Они спиной к миру живут. А я тебе за товарищей скажу: нет их вернее для царя-батюшки. И Володька Атласов из того теста замешан. Ты лучше вновь к женке отца Якова наведайся. Говорят, слезьми изошлась. Жаль, если зачахнет. Такой бабе жить надо, детишков рожать.

— Да пропади она пропадом! — в сердцах вскричал Худяк. — Она ж, малохольная, убьет меня, как только увидит. Или ее кондрашка хватит…

— Как сказать, паря, — улыбнулся Никодим. — Чего уж тут, попытка не пытка.

— Не шутишь? — удивленно переспросил Худяк.

— Бабы страсть любят, когда им ребра считают. Эх-ха, ну Ефросинью я знаю, почитай, с годиков десять. Ежли стукнет тебя не до смерти, запомни мое слово — повезет тебе… Однако немного холодновато, поотморозил я все… — Никодим поежился. — Ты к ней-то загляни.

И они разошлись.

Вторым пришествием называл про себя Худяк намечавшееся вторжение к Ефросинье. Он, успокаивая себя, подтрунивал, улыбался, бормотал какую-то онежскую песню, но внутри ледышкой залег страх. Он находил работу ежечасно, утверждая себе, что если он сегодня ее не сделает, то завтра и не жить: а попадалась под руку пустяковина. После просмотра ясачных книг в пыльной приказной избе, где, кутаясь в тулуп, сидел казак-писец, лениво перебирая перья и выгадывая, как бы повеселее скоротать время до вечера, когда его дружки сойдутся для шумной и потной игры в кости, Худяк, отдав распоряжение писцу за порядком следить да грязь хотя бы со стола стереть (каждодневное распоряжение, почему-то непонятное для писца), в который раз медленно прошелся по острогу, посматривая придирчиво на избы казаков и промышленных людей. Заглянул к себе, хотел прилечь (умаялся), но увидел на столе серого растерянного мышонка, швырнул в сердцах в него деревянным ковшом, мышонок — писк! — на пол и в угол, а ковш дал трещину (жалко!). «Нет, — озлился он на себя, — надо аманата завести, чтоб дом держал. Доколе мне бедовать. В каждом доме прислуга, а я голытьба… Да на кой мне аманат, — думал он, остывая, — обуза, да и только. Я сам с усам. Эх-ма, житье-бытье горемычное». Он взялся за нары — скрипят, проклятущие, — подколотил; подправил дверь, а чтоб не визжала, смазал нерпичьим жиром петли; принес в кадь воды… Но тщись не тщись, а время за полу не удержишь. И сознался: нет сейчас в душе уверенности Никодима, идти к Ефросинье страшно, а, крути не крути, надо.

Если б он знал, что перед ним здесь побывал Еремка, этот сметливый и сильный юкагир, который смиренно доказывал, что нельзя упустить время, нехай Ефросинья напишет челобитную якутскому воеводе на Атласова и на его дружка Худяка — слово и дело, а уж он знает, как доставить челобитную воеводе… «Готовь плату за услуги, — добавил он потом, — ты обещала». — «Шкурками, — отвечала Ефросинья, задумавшись над словами о челобитной: как умело все Еремка подвернул, только б не ошибиться. — А вообще погоди, хочешь золотой слиток?» — «Я тебя сам шкурками завалю, а золота в наших реках, что песка». — «Тогда что же еще?» — недоумевая и как бы сбрасывая с себя пелену, спросила Ефросинья. Еремка не ответил, а, улыбаясь, посмотрел на ее груди. «Ты что, поганая рожа, осатанел! Да поди ты вон! Скажу Худяку, засадит!» — взвинтилась от такой наглости Ефросинья. Еремка попятился, уверенно улыбаясь, и проговорил: «Смолчишь. Плата за тобой».

Худяк долго счищал снег у Ефросиньиного порога, медленно поднялся на ступени, дернул дверь.

— Ирод! — простонала Ефросинья. — Истязатель! Тебе мало жизни мужа моего! Ну вот я, вот… Хочешь мою жизнь, бери! Так бери! — Она, взвыв припадочно, повалилась грудью на стол, раскинула руки, забилась головой, и длинные золотистые, без единой сединки волосы, казалось, зазвенели.

Худяк оторопел. Он смог лишь зачерпнуть ковшом воды и дрожащими руками протянуть его Ефросинье.

— Испей водицы, — тихо произнес он.

Ефросинья вскинулась. Глаза ее, набрякшие, красные и злые, — ты-то здесь как оказался? — уставились на Худяка. Впалые серые щеки подрагивали. Золотистые волосы потускнели.

— Приголубить заявился, утешитель… Сучье вы племя, мужики. Поставь водицу, прольешь.

— Зря злобствуешь, — миролюбиво начал Худяк. — Посмотри на меня, похож я на иуду.

— Кобелина ты, Петька.

— Тут уж куда денешься, — усмехнулся Петька. — Водицу все-таки испей… И все рассказывай…

Кецай подошел к казачьему лагерю. Лагерь казаки поставили на берегу широкой реки Паланы. Притиснутая льдом, она ждала весеннего пиршества. Берега Паланы поросли ивняком, летом были топкие: тундровые берега. Но зимой их схватывал мороз, и места для лагеря сейчас более удобного не найти: обзор со всех сторон. Острожек, откуда пришел Кецай, накрепко закрыл вход в устье реки: сколько помнят старики, а им рассказывали их деды, острожек охранял реку, поэтому земляные юрты сродники вырыли на берегу моря Пенжинского, и был тот берег обрывист и неприступен с моря.

Семь верст для Кецая — один вздох. Сколько ни пугали его родичи — убить могут, духов злых в душу затолкать, потом и шаман не выгонит — не послушался никого Кецай. В лагере только отпили чай, и сейчас кто нарту чинил, кто ружье чистил, а кто трубку курил и за костром следил. Настороженно встретил лагерь Кецая, настороженно и удивленно.

Его вмиг обступили, обсмотрели и решили, что с олюторами схож: смугл, узкоглаз, только телом не вышел.

— Худющий, — протянул один из казаков, Степан Анкудинов. — В чем душа-то держится. — И поманил пальцем Кецая. В самом деле: кухлянка болталась на нем, будто ее надели для просушки над костром, коричневый малахай с кисточками налезал на глаза и был, казалось, с чужой головы.

— Как звать-называть? — спросил приветливо Степан.

Кецай на его вопрос отрицательно покачал головой, улыбнулся и промолчал.

— Эй, Енисейский! — зычно крикнул Степан. — Иван, поди поспрошай, кто заявился к нам.

— Зовут Кецаем, острожек ихний недалече отсюда, — переговорив на всех знакомых языках с коряком и с трудом уяснив значение гортанных слов, ответил Енисейский.

— А к нам что привело? — полюбопытствовал Степан.

— Посмотреть, как обживаем тундру, с голоду не дохнем ли. Лазутчик он, че гадать. Надо повязать, пока не сбег, да кликать атамана, — убежденно сказал Енисейский.

— Не похож, — возразил Степан.

— Больно ты добр, Анкудинов, отца Якова забыл?

— Ваня, ты лучше еще раз спроси, роду-племени он чьего.

— Коряцкого, чай: не слепой… — Признался: — Но ихний язык мало схож с олюторским. Тяжелее.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: