Глаше мать строго-настрого наказала: в общение с нелюдями не вступать, ходить осторожно да глаз не поднимать. Будут просить о чем – выполняй. Но молча. А Глаша и так заговорить не сумеет, языка-то их грубого, лающего не понимает. Они иногда обходят дома, переговариваются о чем-то и смеются. И страшно так становится, будто и не смех это вовсе, а выстрелы.
– Веди себя правильно. Иначе как брат сгинешь… – добавляла мать с горечью.
Брата забрали в первый год войны. С тех пор – ни весточки. Жив он или мертв, здоров или ранен – неизвестно. Но матушка не сомневается: пропал навечно. Глаше иногда кошмары снятся жуткие, как братишка её в окровавленных лохмотьях по полю ползет и пощады просит, а поле то засыпано телами. И мухи кружат громадные, с каштан размером. Пахнет гнилью и сладостью. Дурной, тяжелый запах. А брат всё ползет, стонет, да не слышит его никто. Встает по утрам Глаша и молится иконке, припрятанной за печью. Давно её туда убрали. Раньше чтоб свои не отобрали, теперь – немцы.
А мучители эти красивые, вот аж обидно. Как люди эти, белобрысенькие, голубоглазые, могут кого-то истреблять? Как с рисунков писаные. Особо один хорош, Йенс его зовут. У Глаши сердце чаще биться начинает, когда она его видит. А ведь мучитель, ведь злодей. Но сердцу-то не прикажешь…
Их, деревенские, немцы ведут себя тихо, даже прилично. Не измываются и не стреляют почем зря. Староста, что ль, попросил селян не трогать? Хоть за это низкий поклон ему. Поговаривают, будто немцы тут недолго пробудут – скоро появится их подмога, и они уедут. Скорее бы!
Тем вечером на душе тревожно. Мать квохчет о чем-то своем, а Глаша от любого шороха дрожит. Ей так охота сбежать, затеряться в лесах с партизанами. Но она мать не бросит, поэтому терпит.
В дверь стучатся. Громогласно так, небось сапогами. Глаша спохватывается, роняет железную миску, которую полотенцем вытирала, на пол. Та, дребезжа, откатывается к порогу. Поздно уж стучаться, вон, луна на небе светит да звезды переливаются точно льдинки.
– Чего надоть? – кричит мать, не спеша открывать.
– Дело есть, – отвечает голос старосты. – Идемте, эквакуируют вас. Нет, экавуируют. Тьфу ты! Короче спасение пришло наше. Не зли Йенса, отворяй ворота.
Тут его перебивает лающий непонятный голос, и староста начинает что-то объяснять ему на таком же лающем, изломанном. Староста языки изучал, он у них мудрёный. Потому его немцы и любят.
Мать подбирает полы юбки и дергает за щеколду. Пухлощекий Йенс сладенько улыбается Глаше, и та опускает взор. Молоденький он, солдатик этот, двадцать-то ему исполнилось? И пахнет от него так вкусно – как, наверное, и должен пахнуть мужчина.
На улице в стайку сбились другие жители, всего их две дюжины. Лизаветины близняшки хнычут и дергают бледнолицую матушку за подол. Та цыкает на малышей, но они не унимаются. Насмотревшись на них, начинает хлюпать носом внучка Зойкина, и бабка стукает её по попе. Не больно, так, чтоб утихла. Люди перешептываются, с благоговением глядят на трех немцев, стоящих чуть поодаль с автоматами наперевес.
Их отводят на самую окраину деревни и тычут пальцем на сарай. Староста поясняет:
– Тута ждите, скоро грузовики приедут и всех вас увезут.
– Ох, спасибо тебе, Никифорыч, – раздается многоголосьем.
– Не меня благодарите, а друзей наших иностранных, – фыркает староста, но почему-то отводит взгляд.
– А вещи наши как же? – вопрошает кто-то испуганно. – Дайте собраться по-человечески, мы быстренько управимся.
– Вы дуростью не майтесь, вам одежонка жизни важнее?
С ним соглашаются. Деревенские стайкой забираются в сарай, Глаша идет последней, всё оглядывается. Трясет её, точно в горячке. Кутается в платок да без толку. Тут староста голосит:
– Глашка, постой! С тобою Йенс побалакать хочет.
Глашу колотит. Ей матушка запрещает с немцами разговаривать, да и спасение близко. Все будут ждать грузовиков, а она что? Нет, не пойдет она к Йенсу, пусть тот и красив, и голубоглаз.
– Да не сопротивляйся ты, дура, – сквозь зубы говорит староста. – Иди давай.
Матушка окликает её и перекрещивает. Глаша подходит к немецкому солдату. Тот её под локоток берет, вроде как даже аккуратно. И уводит в ближайший дом. Там постукивает по лавочке в сенях. Глаша покорно присаживается на краешек. Йенс садится рядом, прямой как палку съевши. Рассказывает что-то, а до Глаши только карканье доносится. Она и так дрожит, а уж когда он ладонь на коленку кладет – тело ходуном ходит.
– Пожалуйста, – просит она, но Йенс уже не улыбается и не говорит, а жадно поедет её глазами. Он хватает Глашу за талию и тащит в комнатенку, а там на кровать кидает да срывает юбку. Она руками молотит, убежать пытается, а немец с усмешкой ремень из брюк достает да запястья им скручивает.
Глаша на помощь зовет. Неужели никто её не слышит?! Неужели забрали всех грузовики?! Увезли в лучшие края, и теперь ни горя, ни бед жители их деревни знать не будут. А Глаша тут умрет?.. За что, ну за что же?!
Немец на ней и так, и этак елозит. Пухлые щеки дует, пыхтит мерзопакостно. Дыхание у него липкое, а ногти острые. По бедрам царапает, за шею хватает, душа. Глаша и Богу молится, и немца умоляет, и ревет, а он стонет и двигается. Взад-вперед. Наконец заканчивает. Брюки натягивает, сладко потягивается, костями хрустнув. Но Глашу не развязывает. Так она и лежит, в порванной одежде, заплаканная, израненная. Больно ей и гадко, так, что дышать трудно. И вонючий дым в ноздри забивается, точно что-то подожгли.
Немец уходит. Дверь входная хлопает. Приложив неимоверные усилия, Глаша поднимается. Ноги дрожат, стянутые руки немеют. Меж ног больно и мокро. Глядит в окно, а за ним – светло и ало как на закате. Это полыхает сарай на окраине деревни. Освещает его кровавая луна, да блестят звезды.
А в животе у неё растекается что-то теплое, даже обжигающее. От пупка скользит к кончикам пальцев, и те покалывает. Глаша явственно чувствует запахи: жареной плоти и чьего-то страха. Чувствует и не понимает, что с ней творится.
7.
Ева долго умывала лицо холодной водой. Поезд мерно покачивало, а она держалась за раковину и смотрела на свое отражение. Да, сны ей снились часто, но не постоянно же! И все эти отвратительные подробности, и даже между ног ныло, да и бедра жгло. Ни синяков, ни царапин на них, конечно же, не было.
Поезд прибыл в Москву ранним утром, когда солнце только поднялось над многоэтажками. Стайка заспанных людей с чемоданами и сумками выпорхнула из вагона. Ева открыла навигатор в мобильном телефоне и, сверяясь с ним, пошла в сторону метро. Нырнула в переход, сливаясь с толпой.
Сколько же тут народа! В восемь часов всё забито, на лицах одинаково дикое недовольство. Не протиснешься. Неразбериха у касс. Нужно покупать какие-то карты: «тройка», «единый», «90 минут». Она спросила у хмурой девушки в окошке, что лучше взять. Та в ответ нахамила и посоветовала или определяться, или не мешать другим. Ева выбрала единый билет, оплатила шесть поездок. Долго прижимала его к турникету, пока стоящая сзади женщина не обучила, куда именно прикладывать. В забитом вагоне Еву вдавило в какого-то мужчину и, стиснув крепче сумочку, чтобы не утянули, она поехала к гостинице.
На нужной остановке её вынесло людским потоком. Вместе с толкающимися, спешащими людьми она доплыла до эскалатора, который медленно повез наверх. Стены были украшены вывесками. Реклама океанариума, ресторана, ювелирного. Сколько же всего! В кармане телефон голосил:
– Поверните налево.
– Куда налево? – шипела на него Ева. – Здесь только прямо.
Но навигатор не унимался.
Она доехала до гостиницы, выжатая как лимон. Номер организаторы выбили приличный, с виду даже симпатичный. Ева отмывала с себя дорожную пыль и проговаривала речь для кастинга. Вот угораздило её согласиться на Машкину авантюру. Впрочем, Машка умела заставить старшую сестру идти у себя на поводу. Дергала за ниточки, строила умильные мордочки. После смерти родителей Ева считала себя обязанной перед сестрой, поэтому выполняла любой её каприз.