– Егор-то Васильич удавился...
– Эх, боже мой, – с досадой, близкой к отчаянию, негромко воскликнул Самгин.
– На чердаке висит, – говорила старуха, наливая чего-то из бутылки. Самгин слышал, как булькает в горлышке жидкость.
«Реветь будет».
Но Анфимьевна, гулко кашлянув, продолжала так же задумчиво и певуче:
– Пробовала снять, а – сил-то нету. Николай отказался, боится удавленников. А сам, слышь, солдата убил.
– Что ж делать? – спросил Самгин.
– Что делать-то? А – вам ничего не надобно делать, я сама... Сама все сделаю. Медник поможет. Нехорошо, станут спрашивать вас, отчего слуга удавился?
Она замолчала, и снова зазвенело стекло, забулькало в горлышке бутылки.
«Она пьет водку», – сообразил Самгин.
– А – провизии нет, – вздохнула старуха. – Охо-хо. Не знаю, чем кормить.
– Ничего не надо, – сказал Самгин, едва сдержав желание закричать. – Вы... не беспокойтесь...
– Что уж тут, – отозвалась Анфимьевна, уходя; шла она, точно против сильного ветра.
– Ну – сниму, а – куда девать его? – спросила она в дверях...
Самгин закрыл лицо руками. Кафли печи, нагреваясь все более, жгли спину, это уже было неприятно, но отойти от печи не было сил. После ухода Анфимьевны тишина в комнатах стала тяжелей, гуще, как бы только для того, чтобы ясно был слышен голос Якова, – он струился из кухни вместе с каким-то едким, горьковатым запахом:
– Когда мы не научимся...
Самгин отметил: «Говорить – не умеет, следовало сказать – если, а не – когда».
– ...действовать организованно, так у нас ни черта не выйдет. Не успел, говоришь? Надо было успеть, товарищ Калитин... Такие неуспехи...
Самгин отшатнулся от печки и ушел в кабинет, плотно прикрыв дверь за собою.
Дни потянулись медленнее, хотя каждый из них, как раньше, приносил с собой невероятные слухи, фантастические рассказы. Но люди, очевидно, уже привыкли к тревогам и шуму разрушающейся жизни, так же, как привыкли галки и вороны с утра до вечера летать над городом. Самгин смотрел на них в окно и чувствовал, что его усталость растет, становится тяжелей, погружает в состояние невменяемости. Он уже наблюдал не так внимательно, и все, что люди делали, говорили, отражалось в нем, как на поверхности зеркала.
Его обслуживала горничная Настя, худенькая девушка с большими глазами; глаза были серые, с золотой искрой в зрачках, а смотрели так, как будто Настя всегда прислушивалась к чему-то, что слышит только она. Еще более, чем Анфимьевна, она заботилась о том, чтобы напоить чаем и накормить защитников баррикады. Она окончательно превратила кухню в трактир.
Анфимьевна простудилась и заболела. Последний раз Самгин видел ее на ногах поздно вечером, на другой день после того, как удавился повар.
В кухне никого не было, почти все люди с баррикад, кроме дежурных, совещались в сарае. Самгина смутила тяжелая возня на чердаке; он взял лампу, вышел на черное крыльцо и увидал, что старуха, обняв повара сзади, под мышки, переставляет его маленькую фигурку со ступени на ступень. Повар, прижав голову к левому плечу и высунув язык, не гнулся, ноги его были плотно сжаты; казалось, что у него одна нога, она стучала по ступеням твердо, как нога живого, и ею он упирался, не желая спуститься вниз. Осветив руки Анфимьевны, вспухшие на груди повара, Самгин осветил и лицо ее, круглое, точно арбуз, окрашенное в лиловый цвет, так же как ее руки, а личико повара было темное и похоже на большую картофелину.
– Куда вы его, куда? – шопотом спросил Самгин. Старуха, покрякивая и задыхаясь, ответила:
– Ничего, не беспокойтесь. У меня салазки припасены. Медник отвезет. Он – услужливый...
Сойдя с лестницы, она взяла повара поперек тела, попыталась поднять его на плечо и – не сладив, положила под ноги себе. Самгин ушел, подумав:
«В другое время я бы помог ей».
Он уже так отупел, что виденное не взволновало его. Теперь Анфимьевна лежала, задыхаясь, в своей комнате; за нею. ухаживал небритый, седой фельдшер Винокуров, человек – всегда трезвый, очень болтливый, но уважаемый всей улицей.
– Знаменитая своей справедливостью женщина, замечательнейшая, – сипло говорил он. – Но – не вытянет. Пневмония. Жаль. Старичье – умирает, молодежь – буянит. Ох, нездорова Россия…
Дважды приходили солдаты, но стреляли они издали, немного; постреляют безвредно и уйдут. Баррикада не отвечала им, а медник посмеивался:
– Бесполезно патроны тратят, сукины сыны... И хвастливо говорил:
– В старое бы время: ребята – в штыки! И успокоились бы душеньки наши в пяток минут... Лаврушка нашел, что:
– Пули щелкают, как ложкой по лбу.
Как-то днем, в стороне бульвара началась очень злая и частая пальба. Лаврушку с его чумазым товарищем послали посмотреть: что там? Минут через двадцать чумазый привел его в кухню облитого кровью, – ему прострелили левую руку выше локтя. Голый до пояса, он сидел на табурете, весь бок был в крови, – казалось, что с бока его содрана кожа. По бледному лицу Лаврушки текли слезы, подбородок дрожал, стучали зубы. Студент Панфилов, перевязывая рану, уговаривал его:
– Не дергайся. Стыдно.
Но Лаврушка, вздрагивая, изумленно выкатив глаза, всхлипывал и бормотал:
– Ой, больно! Ну, и больно же, ой, господи! Да – не троньте же... Как я буду жить без руки-то? – с ужасом спрашивал он, хватая здоровой рукой плечо студента; гладя, пощупывая плечо и косясь мокрыми глазами на свою руку, он бормотал:
– Какой же революционер с одной-то рукой? Товарищ Панфилов – отрежут руку?
Но вечером он с подвязанной рукой сидел за столом, пил чай и жаловался Якову:
– Больно долго не побеждаем, товарищ! Нам бы не ждать, а броситься бы на них всем сразу, сколько тысяч есть, и забрать в плен.
Яков совершенно серьезно говорил ему:
– Так оно и будет. Обязательно бросимся, и – крышка им! Только вот тебе, душечка, руку надо залечить.
Первый раз Клим Самгин видел этого человека без башлыка и был удивлен тем, что Яков оказался лишенным каких-либо особых примет. Обыкновенное лицо, – такие весьма часто встречаются среди кондукторов на пассажирских поездах, – только глаза смотрят как-то особенно пристально. Лица Капитана и многих других рабочих значительно характернее.
«Почему же командует этот?» – подумал Самгин, но ответа на вопрос свой не стал искать. Он чувствовал себя сброшенным и в плену, в нежилом доме.
Теперь, когда Анфимьевна, точно головня, не могла ни вспыхнуть, ни угаснуть, а день и ночь храпела, ворочалась, скрипя деревянной кроватью, – теперь Настя не во-время давала ему чай, кормила все хуже, не убирала комнат и постель. Он понимал, что ей некогда служить ему, но все же было обидно и неудобно.
Становилось холоднее. По вечерам в кухне собиралось греться человек до десяти; они шумно спорили, ссорились, говорили о событиях в провинции, поругивали петербургских рабочих, жаловались на недостаточно ясное руководительство партии. Самгин, не вслушиваясь в их речи, но глядя на лица этих людей, думал, что они заражены верой в невозможное, – верой, которую он мог понять только как безумие. Они продолжали к нему относиться всё так же, как к человеку, который не нужен им, но и не мешает.
Уже давно никто не посещал его, – приятели Варвары, должно быть, боялись ходить в улицу, где баррикады. Любаша Сомова тоже исчезла. Он чувствовал, что с каждым днем тупеет, его изнуряла усталость. Вечерами, поздно, выходил на улицу, вслушивался в необыкновенную, непостижимую тишину, – казалось, что день ото дня она становится все более густой, сжимается плотней и – должна же она взорваться! Иначе – сойдешь с ума. Обе баррикады, и в улице и в переулке, обросли снегом; несмотря на протесты медника, их все-таки облили водой. Теперь они были глыбами льда, а формою похожи на лодки, килем вверх. Поливали водой обыватели; в переулке дважды выплеснули на баррикаду помои.
Как-то вечером подошли человек пять людей с ружьями и негромко заговорили, а Лаврушка, послушав, вдруг огорченно закричал: