С некоторой ревностью он отметил, что эти задиристые ребята слушают бригадира. А других ведь просто-напросто прерывали ироническими аплодисментами. «Да что же это такое? — про себя удивлялся Дробитько. — Не нравится оратор — они его сгоняют с трибуны!» Ему, воспитанному армейской средой, это казалось диким, недопустимым.
Как-то, будучи председателем, он жестко произнес. «Я дал слово выступающему, прошу не прерывать его, пока время, предоставленное ему, не истекло». С места кто-то крикнул: «А если неинтересно!» Выступление было действительно неинтересное, но порядок есть порядок. Дробитько непререкаемым тоном заявил: «Слово дано, извольте слушать!» Он уловил смешок и недовольство в группе молодежи и строптиво подумал, что лучше их знает, как вести собрание.
И вдруг сейчас, когда говорила Мария Васильевна и ее слушали все эти крикуны, произошел поворот в его мыслях: «А может, и в самом деле не надо слушать неинтересные выступления? Но как же? Ведь это полная анархия будет: одному интересно, другому — нет… Верно, но вот же говорит Мария Васильевна, и все слушают… Хотя наверняка некоторые и не согласны с ней… Значит, дело в манере выступления? В этой уважительности к чужому мнению? Но он всегда считал, что надо защищать свою позицию бескомпромиссно. Да, конечно. Как же при этом сохранить уважение к неприемлемому для тебя мнению оппонента?»
Вконец запутавшись в своих рассуждениях, он перестал вникать в смысл речи Макаровой, а только слушал ее хрипловатый голос, ровно нанизывающий слова, и смотрел на видное ему в профиль ее лицо. И в голосе, и в лице было что-то ему близкое. Может быть, просто потому, что такие загорелые, обветренные лица, на которых даже темные глаза казались светлыми, были ему привычны: так выглядела «фронтовая медицина», и разведчицы, и связистки. И такой же хрипловатый голос уговаривал в госпитале: «Раненый, потерпите, раненый, съешьте! Раненый, спите!»
Сколько раз он это слышал! Но вот эта женщина… Она своя в сегодняшнем мире. И вместе с тем он может легко себе представить ее в обстановке фронта. Очень легко.
И то, что он ухватил в ней при первом знакомстве… Когда подумал, что такая бросится спасать… Это ведь тоже черта того времени. Да и сегодняшнего — тоже! Но кого и от чего спасать сегодня? На что может быть направлена деятельная натура Марии Васильевны? Он не знал этого.
И поймал себя на том, что до сих пор продолжает мыслить категориями фронтового времени. С тех пор, конечно, прошли десятилетия, но, наверное, та пора все-таки определила на всю жизнь его характер.
Да? Значит, он не приспособлен к сегодняшнему? Входят ли его принципы, его понимание в противоречие с сегодняшним? Наверное — нет. И все же…
Он внезапно отказался от своего намерения выступать. Речь Марии Васильевны как будто подвела итог, ему показалось: то, что он хотел сказать о недопустимом поведении на собрании, о дисциплине, — не нужно. Он еще не разобрался почему, но отказался от заключающего слова.
Сколько и где бы он ни бродил по городу, Лавровский словно описывал круги вокруг Арбата, который притягивал его как магнит. Потому ли, что здесь в кривом переулке стоял когда-то один старый дом? Или было для него в арбатской излучине свое особое притяжение? Потому что она осталась неизменной в то время, как изменилось все кругом. И ему казалось, что в городе нет больше знакомого ему места, хотя бы самого маленького клочка земли, кусочка старого выщербленного тротуара, булыжной мостовой или древнего особнячка с облупившейся каменной оградой.
И все же иногда выплывали из перспективы загородного шоссе островки старой московской жизни. Он находил их, каждый раз с трепетом впитывая в себя поблекшие краски, тонкий запах тления, выпавшие из современного быта звуки: воды, льющейся в ведро из колонки, скрип дверей. Но они ничего не говорили ему о прошлом. В конце концов он словно, уперся в стену, дойдя до горькой мысли: может быть, какие-то. места и были когда-то ему знакомы, но он забыл их. Он позабыл адреса своей молодости: прошло слишком много лет и было у него слишком много других адресов.
И только Арбату он остался верен, только его образ сохранил для себя и потому бесконечно кружил по его переулкам, всматриваясь, вслушиваясь, как будто какая-то частица прошлого могла вдруг дать знать о себе, подать тайный, ему одному внятный знак. Как? Чем?
Однажды перед вечером он остановился передохнуть у ворот какого-то дома. По ту сторону переулка над тротуаром нависла старенькая застекленная веранда. Вероятно, переулок расширяли, отрезали какой-нибудь палисадник, и дом с верандой оказался ничем не огороженным, словно оголенным, с этой старомодной верандой, еще кое-где сохранившей цветные стекла в окнах.
Что-то в нем встрепенулось, словно все это уже было в его жизни, но не вспомнить, когда и при каких обстоятельствах.
Но и так было хорошо, как бывает при встрече со старым знакомым, которого ты и не узнаешь сразу, а только помнишь, что с ним связано что-то давнее и приятное.
На веранде горел свет, но занавески не были задернуты, и, передвинувшись чуток, Лавровский увидел двух мальчиков, вернее — юношей. Может быть, их там было больше, но он видел только двоих: одного в профиль, у него было тонкое лицо, обрамленное довольно длинными темными волосами, с красивым прямым носом. Другой склонился над чем-то, был виден только его лоб, суровые брови, сомкнувшиеся на переносице.
Что-то они там делали в молчании и словно выжидая. И вдруг родились звуки, они как бы вышли из этого ожидания: гитарный перебор вкрадчиво вступил в тишину вечера, как человеческий голос, мягко и настойчиво выговаривающий: «Помнишь? Помнишь?»
И он вспомнил. Это он сам и Вадим. И еще женская фигура должна быть там, на заднем плане. Только тогда веранда была в глубине сада.
Сейчас за этим вступлением пойдет мелодия, которая все подскажет. Ведь именно звуки родили воспоминание. Да, теперь он ясно помнит, когда это было, и что было до этого вечера, и потом…
Но гитара прозвенела чужое, незнакомое. И мальчишеский голос выговорил — выпел странные слова. Они наворачивались на стержень мелодии, невнятно пересыпались, и все же ясно слышалось: «Пока земля еще вертится, пока еще ярок свет, господи, дай же каждому, чего у него нет».
Он уже слышал эту песенку, но снова подивился необычности слов. Такие были бы немыслимы в его время, хотя земля вертелась и тогда, и был ярок свет, но никому не приходило в голову, что это «пока». И что-то ему подсказывало, что это война: она внесла ощущение хрупкости человеческой жизни и потребность ближе ощутить друг друга. Да, они все — в тревоге перед будущим. И это не мимолетное, а присущее этим юношам. Война — разобщение, распад, одичание. Чтобы противостоять ее угрозе, надо сомкнуться в такой тесной человеческой общности, которая была немыслима раньше.
И о том же говорили слова, услышанные где-то: «шарик» — о нашей планете. И еще: «земляне», «мы земляне»…
Подумать только: земляне! Значит, мыслима такая общность! И право, она заслуживает уважения. Земляне все же молодцы. Неизбежность смерти, казалось бы, должна приводить их в отчаяние. Впору бегать по «шарику» и рвать на себе волосы… Ан нет! Они делами заняты, поглощены планами будущего, вообще ведут себя, словно они бессмертны. Весьма достойно держатся. Но с другой стороны, вечные распри. И на пути к единству землян — препятствия вряд ли преодолимые. Корысть, вековые предрассудки, магия властолюбия… Как их преодолеть? Он сталкивается здесь все время с какой-то кажущейся ему необоснованной уверенностью в таком преодолении. Как будто оно наверняка произойдет, «пока земля еще вертится, пока еще ярок свет»… Во всяком случае, тут было новое отношение к старым, даже вечным явлениям.
Ломкий юношеский голос выговорил что-то дальше, но Лавровский не разобрал слов. Вдруг кто-то в глубине помещения поднялся и задернул занавеску, отрезав от улицы кусочек освещенной веранды.
И его охватило чувство потери, как будто он хотел приблизиться к этому незнакомому поколению, но был остановлен грубо и непоправимо.