Он пошел из переулка, двинулся дальше по Арбату и вместо того, чтобы спуститься в метро или поискать такси, инстинктивно спасаясь от многолюдства и шума площади, в которую он вступил словно в горячий цех, наполненный жаром и шумом, свернул на бульвар и с размаху сел на скамейку, приятно ощутив опору в ее выгнутой спинке.
Почему ему почудилось, что там, на верандочке, должна быть женщина? И если это относилось к поре его ранней юности, «до всего»… то разве в ту пору в их жизнь вошли женщины? Почему он так ясно себе представляет легкую фигуру в светлом платье в проеме двери, ведущей с веранды в комнаты? И чей это дом, у кого они с Вадимом?
Он взывал к неторопливой памяти и словно выхватывал фонариком, маленьким непрочным светом одну деталь за другой. Это было похоже на проявление фотоснимка: сначала возникли контуры склоненных над шахматной доской, это он и Вадим. И женщина в светлом, стоящая у двери, медленно обретала черты: бледное, тогда такие назывались «мраморными», лицо, глаза с пристальным и недобрым взглядом. И вдруг пририсовалось: влажные губы, не сомкнутые, показывающие два передних зуба, крупных и острых, как у грызуна. Было в ней и в самом деле что-то от маленького хищного зверька, пугливого и нагловатого одновременно.
Впрочем, она казалась другой, мягкой, задумчивой, когда мурлыкала под гитару тогда модные и казавшиеся «смелыми» песенки про бар Пикадилли и про «кокаинеточку»: «Что вы плачете здесь, одинокая глупая деточка, кокаином распятая в мокрых бульварах Москвы?..»
В песенках, которые тогда они пели, шумел ночной Марсель, сверкала Ямайка, голубел Сан-Франциско.
Да, так вот когда Настя — впрочем, она называла себя Эстер, — безголосо выпевала эти песенки, лицо ее теряло хищное выражение, делалось расслабленным, безвольным, и тогда проступало основное ее свойство: женская ее доступность. Настя бравировала ею, им казалось, что это — смело, прогрессивно.
Настя-Эстер, первая его девушка, надолго поселила в нем отвращение к самому сокровенному, о чем грезится в юности. Он барахтался в безрадостной, нервной атмосфере заземленности, окружавшей Эстер. Он тогда все воспринимал всерьез: все эти ломания рук, рыдания, сменяющиеся бурными ласками и бессвязными признаниями.
И наверное, не скоро выпутался бы, если бы Эстер внезапно, грубо не порвала с ним. Он хотел ощутить боль, отчаяние, искал их в себе — не нашел: чего не было, того не было.
И верандочка в старом доме Эстер, и вечера с гитарой отошли, как отходило тогда многое — беспечально и легко.
Позднее Эстер объявилась в Париже уже в качестве жертвы большевиков. Об этом узнал сперва Вадим, и, хотя, как оба они хорошо знали, Эстер никто и пальцем не трогал, да и не за что было, легенда о ее «причастности» помогла ей устроиться в модном кабачке, где она так же безголосо, с теми же придыханиями исполняла «песни апашей». Но так как это происходило на маленькой эстраде или между столиками, а на Эстер были живописные лохмотья, она прониклась твердым убеждением, что нашла себя в искусстве.
Вадим с жаром бросился «подымать» Эстер как «жертву». Евгений неосторожно заметил, что такой шушере как раз и место среди того сброда, что здесь собрался.
Тогда впервые они рассорились, и Вадим кричал, что Евгений — предатель, поскольку был с ними, когда они возносились на высокой волне, а теперь уходит в кусты.
Да, это было началом, но еще долго оторваться друг от друга они не могли.
А Эстер, как потом узналось, не задержалась в кабачке, а подцепила приезжего из провинции любителя экзотики, и кто-то потом встречал ее в новом качестве: супруги провинциального лавочника. Но Евгений всегда думал, что время от времени Эстер, наверное, перед зеркалом, одна, ломает руки, рыдает и произносит всякие жалкие слова — просто трудно было ее без всего этого представить.
Почему-то Евгений Алексеевич был доволен, что вспомнил до конца всю эту историю.
Миша Песков вошел, и сразу на веранде стало тесно.
— Иди, иди, предатель! — закричал Ломтев.
— А я просил меня защищать? — огрызнулся Песков. — Что я, адвокатов искал?
— Мы не тебя защищали, а принцип, — сказал Севка.
Ломтев подхватил:
— Именно принцип.
— Какой же это принцип? Объясни, Ломтик, — Песков повернулся на стуле, стул заскрипел.
Ломтев обернулся к Севке:
— Севка — главный идеолог, все разобъяснит.
— У меня один принцип: не троньте нас. Не опекайте. А мы всегда на коротком поводке. У всех. У родителей, учителей, руководителей… — Сева все больше накалялся: — И заметьте, что происходит? Проштрафился Песков, да? Но разговор идет уже не о нем одном, а вроде бы о нас всех: «Эти… они такие…» Интересно даже! Где-то кто-то учудит, и сразу: «Плохо работаем с молодежью…» А если учудит старый мужик, никому в голову не придет встать и заявить: «Плохо работаем с пятидесятилетними…»
— Верно, верно! — восторгался Ломтев.
Сева отмахнулся от него, продолжал уже без раздражения, смешно наморщив верхнюю губу:
— От непереносимой этой опеки каждый избавляется как может. Я, например, не захотел терпеть. И в мыслях у меня не было садового ПТУ этого и вообще садов-бульваров… Но я за них ухватился: податься было некуда. При родителях больше существовать не мог и просто не знал, в какую дверь бежать…
— Это в Саратове? — спросил Ломтик.
— Не потому, что в Саратове, а потому, что жить надо было по указке: кончай школу, поступай на медицинский. Почему? Зачем? Затем, что папа и мама — медики, им легче меня впихнуть именно туда. И так во всем. Даже спорт… Ну кажется, святое дело: по интересу! Ничего подобного: ты — в хоккей, тебя толкают на корт — теннис, он развивает там чего-то, что очень нужно.
— Всюду одно и то же! — мрачно вставил Генка. Все засмеялись, потому что среди них он был один такой желторотый. А длинные кудри делали его похожим — увы! — не на хиппи, а на маленького мальчика, которого еще наряжают под девочку.
— Развивай свою мысль, Сева, — важно проговорил Песков.
— Да чего тут развивать? Мысль самая простая: приставучая опека кого хошь доведет… Если по совести, то я тебя, охламона, вовсе и не думал защищать. Конечно, ты устроил свинство с этим прохожим пьянчугой…
Песков протянул мощную руку к Севке, и тот остановился.
— Не пьянчуга он. И не прохожий, — гулкий бас Пескова прокатился но веранде, наполнив ее, и от неожиданности все разом изумленно на него воззрились. — Не пьянчуга, потому что выпивает только по торжественным дням. И не прохожий, потому что не проходил он, а пришел. Это мой батя: Иван Михайлович Песков, бригадир колхоза «Первомай».
Все озадаченно молчали.
— Вот тебе и Первомай! — выдохнул Ломтик и даже ударил себя по коленке. — Чего же ты молчал, чудище?
— Неужто я батю буду сюда приплетать? Да я лучше язык себе откушу…
— Так ты же выговор схватил!
— Отстань, Ломтик! Ты, однако, силен… — неопределенно высказался Сева, рассматривая Пескова, словно впервые его видел.
— Да верно, силенка имеется… Поскольку я не полстакана, а пол-литра оглоушил, — скромно сказал Песков.
— Да я не про то, — Сева о чем-то думал.
— Позвольте, братцы, что же получается, — засуетился Ломтев, — что мы все в дураках? Чего ж мы на собрании-то шумели? Зря?
— Подожди, — Сева тронул Пескова за плечо, — нам-то можешь объяснить, как это вышло?
— А чего тут объяснять? Меня батя тоже по-своему определил: прочил в механизаторы, чтоб, значит, там и остался. Не захотел я, он против слова не сказал: действуй как знаешь. Приехал он вроде по делам, только я знаю, что делов особых не было. А хотел батя, конечно, меня повидать…
— И что ж ты? — спросил Ломтик.
— Вот он и приехал. Как я написал, что в общежитии, он туда и заявился. Там говорят — на работе. Он — на работу. Поскольку оставаться ему никак нельзя было, а по пивным шастать неохота, мы и раздавили с ним. На мою долю поболе пришлось, на батину — помене…