Она сделала паузу, и тут уж он должен был хоть что-нибудь сказать:

— Ты же знаешь, Эмма, почему мы уехали. Наша фирма не могла бы самостоятельно существовать, ее бы просто задушили. Нам пришлось бы жить по указке сомнительных личностей, пускаться в авантюры…

— Конечно, мой дорогой, могло случиться и так. Но, понимаешь, мы могли бы приспособиться к новому положению вещей… — Голос ее окреп, когда она добавила: — Какая нужда нам была бежать? Мы ведь не евреи и не марксисты…

Определенность ее высказываний поразила его. Нет, конечно, не в одном Штильмарке дело: этот процесс, это ее развитие шло давно, оно только вошло в какую-то новую фазу.

Эмма торопилась высказаться, потому что ей что-то не понравилось в его лице: этот славянский характер… Так и жди каких-то неожиданностей!

— Я все обдумала, Эуген. Средств от ликвидации «Уголка» с лихвой нам хватило бы, чтобы открыть что-нибудь в этом духе… Где-нибудь тоже в хорошем курортном местечке, может быть на Эльбе… Помнишь наше путешествие? Я могла бы пустить в дело и то, что оставил мне отец… — Она не стала отдаляться от темы: — Не считай, что это случайный разговор, Эуген…

Нет, он не считал этого: ни в коем случае не считал. Более того, он видел правомерность ее рассуждений. И видел даже больше: логику развития событий. Он пришел к тому, к чему шел. Наивно было думать, что, перейдя государственную границу рейха, он избавится от его ига. И вот оно настигло его здесь, в его «Тихом уголке», в его семье.

Он ничего еще не ответил на ее непривычно длинную речь, она и не хотела, чтобы он ответил. Она хотела, чтобы он подумал. И он обещал ей это. Обещал потому, что больше всего желал сейчас остаться один.

Но и оставшись один, он чувствовал ее присутствие. Чувствовал так тяжело, как никогда. Потому что это не была собственная сила его жены, та, что тащила его по давно предопределенному пути. Это была подлинная сила, а Эмма оказалась только ее крошечной, но безотказно действующей частицей. И ему показалось, что нет препятствий для этой силы и что действительно — как поется в их песне: «Сегодня наша Германия, завтра нашим будет весь мир» — никто не может противостоять ей.

От сознания этого, от неизбежности такого вывода он пришел к горькому заключению: будь что будет. Отныне он поплывет по течению, слишком усталый, чтобы бороться, слишком слабый, слишком одинокий. Да, это было точное, все определяющее слово: одиночество.

Он не мог уснуть, потолок и стены давили на него. Он почувствовал потребность в воздухе. И, одевшись, вышел из дому. Стояла очень тихая, прохладная, почти холодная ночь, какие часто здесь, в горах, приходили на смену утомительно жаркому дню.

«Отчего так светло?» — подумал он, смутные воспоминания о белых ночах русского севера коснулись его очень легко, не вызвав в душе никакого отклика. Но он тотчас понял, что это лунный свет, такой настойчивый и словно бы целеустремленный, как свет, который зажжен для чего-то, для того, чтобы что-то сделать или найти.

Он хорошо запомнил именно это свое ощущение. Как бы предчувствие. А может быть, потом, после того, что открылось для него в этом свете, ему показалось, что предчувствие было… Нет, оно действительно было: иначе зачем бы он в эту позднюю пору стал подыматься по знакомой тропинке напрямик в гору. Он ведь никогда раньше не бывал здесь ночью. И все было другим — более близким, одушевленным: тишина вливалась в него умиротворяюще и в ней как будто звучал для него голос очень маленькой, робкой надежды. Неизвестно на что.

Он боялся утерять это крошечное свое обретение, ему казалось, остановись он на минуту, и погаснет этот последний слабый отголосок жизни. Привычная дорога сама подкатывалась под ноги, и он шел дальше по залитому лунным светом склону. В этом свете все выглядело другим: призрачно мерцали капли росы на траве — он так давно не видел росы; деревья казались черными, и тени их угольно-рельефно выделялись на поляне. И странное чувство охватило его: будто он не один здесь. Чье-то присутствие выдавало себя неизвестно чем: ни звуком, ни движением, ни зрительным образом. И все же оно было. Оно не имело отношения к нему: оно существовало само по себе. И потому не вызывало в нем беспокойства. А только легкое удивление. И он уже не хотел уходить отсюда, как будто еще что-то должно было ему открыться в этом настойчивом, непреходящем свете.

Но впрочем, он ничего не ждал. Чего он мог ждать? Он ничего не ждал даже тогда, когда тоненький птичий писк раздался совсем близко. Он удивился, потому что это не был ночной звук: еще не намечался даже конец ночи. Но он повторился и теперь через короткие промежутки прозвучал еще и еще. И можно было уже понять, что это звук — не птичий. Это человеческий звук, во всяком случае, подчиненный человеческой воле, управляемый ею. Но на что походил этот слабый писк или клекот, нет, скорее писк, что он напоминал? Стараясь ступать бесшумно, он шел на эти звуки, еще не догадываясь, но уже допуская возможность догадки…

«На месте! Руки вверх!» — услышал он тихий голос непонятно откуда. И помедлил… Приказ повторился, и его чувствительно толкнули в спину. Он поднял руки, не оглядываясь. «Вперед!» — скомандовал тот же голос так же тихо. А писк продолжался — это он точно слышал. И теперь знал так же точно: один работает на рации, другой — охраняет.

Он попал на их стоянку, и теперь они его не выпустят. Но он думал меньше всего о себе, пораженный другим: здесь, в двух шагах от его дома, неведомые люди смертельно рисковали. Во имя чего? На кого они работали? Значит, есть в мире идеалы, за которые кладут жизнь вот так, просто, в одну тихую лунную ночь… Ведь на его месте мог оказаться кто угодно другой!

Странно было об этом думать, слыша за собой шаги незнакомца, уж наверное вооруженного: не с палкой же охраняют рацию…

Его уводили в сторону: писк доносился еле различимый, но тихий щелчок он все-таки услышал — там кончили сеанс. Сейчас радист присоединится к тому, кто сзади… И что они сделают с невольным свидетелем, которого они, вполне возможно, принимают за агента полиции? Да, они, конечно, думают, что он выслеживал их!

Но никто не спешил к ним.

— Можете повернуться! — послышалось сзади. Это было сказано другим тоном, и странно — голос показался знакомым. Совершенно сбитый с толку, Евгений Алексеевич обернулся и от растерянности сел на траву: в лунном свете перед ним стоял Морис Жанье.

Он сунул в карман пистолет, который держал в руке, но и без оружия выглядел совсем не тем человеком, которого знал Лавровский. Грубо высеченным казалось лицо, сдвинутые брови, крепко сжатые губы, цепкий взгляд делали лицо его как бы смещенным, необычным. «Таким бывает лицо человека на высшей ступени сосредоточенности», — подумал Лавровский.

— Я сразу узнал вас. Какого черта вам здесь надо? — спросил Жанье досадливо, но спокойно.

Зато Лавровский был сейчас взволнован до крайности. Он еще не знал, что именно его так волнует, но, во всяком случае, он не думал о том, чем должна закончиться эта встреча.

— Послушайте, Морис, не думаете же вы, что я выслеживал вас?

— Допустим. Что вы делали здесь в этот час? — Жанье спрашивал, словно не Лавровский, а он, Жанье, был здесь хозяином. А впрочем, это, пожалуй, так и было.

— Я просто не мог заснуть и вышел… В конце концов, это моя обычная прогулка.

— Не в этот час, — резко заметил Жанье, — мы хорошо знаем распорядок жизни в «Тихом уголке».

— Вы правы, но уверяю вас: я понятая не имел…

Жанье сел рядом, Лавровскому показалось, что он держит руку в кармане, сжимая рукоятку пистолета.

Некоторое время они молчали. Где-то притаился радист, оттуда не доносилось ни шороха.

— Вот что, Лавровски. Мы никогда больше здесь не появимся. Мы не имеем обыкновения работать в одном и том же месте.

Да, Лавровский где-то слышал о пеленге: все было ясно.

— Так вот: где гарантии, что вы сегодня же утром не выдадите нас вашему другу, шефу полиции?

— Морис, разве вы не знаете, как я отношусь к нацизму? Или вы думаете, что я не понимаю, против кого вы работаете?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: