Окончательно Кузьмич проснулся ровно в пять, как и всегда летом. Переход от сна к яви был у него резок и скор, может быть, потому, что реальность мира, труды и заботы лежащего впереди дня не тяготили, а манили, влекли его. Он с усилием отрывался от них вечером, ложась в постель, и вновь, словно мучимый неуемной жаждой, приникал к ним каждое новое утро.

Перед тем, как выбраться из постели, Кузьмич посмотрел на жену. Она лежала навзничь, закинув за голову полную, загорелую руку. На лице сквозь загар проступал темный румянец, губы были полуоткрыты, обнажая белую, влажно поблескивающую полоску зубов. Тело ее было горячим и создавало вокруг себя облако уютного, нежного тепла. Хотя Кузьмич вполне уже испытывал утреннюю бодрость, ему потребовалось усилие, чтобы оторваться от уюта постели и встать.

Неторопливо одеваясь, он продолжал поглядывать на Дарью, ловил себя на этом и усмехался. Они год почти были женаты, а он никак не мог привыкнуть. Все не верилось, что Дарья, сильная, свежая сорокалетняя женщина — его жена. Да еще и красивая, для него, во всяком случае. Надо же такому было произойти на старости лет. Хотя, женившись, он и свои шестьдесят перестал чувствовать. Молодожен, елки-моталки. Двадцать лет с костей.

Кузьмич туго затянул ремень, одернул рубаху и осознал себя совсем молодцом — бодрым, легким, ладным. Ощущение было такое острое, что он едва ногой не притопнул, но сдержался, убоявшись лишнего шума. Еще раз, последний, взглянул на спящую жену, подмигнул ей и осторожно, с носка, шагая, вышел из комнаты.

Вообще-то, и подоить корову, и в стадо ее выгнать должна была бы Дарья, но он пожалел ее будить, решив сделать это сам. Во вторую смену она вчера работала, потом постирушки затеяла и легла поздно. Пусть спит, тем более, что она большая этого дела любительница. Кузьмичу все в жене было мило, даже ее склонность поспать. Временами он почти тревожиться начинал по этому поводу. Думалось: вконец, что ли, сдурел, старый хрен, если никаких недостатков в жене не видишь? Должны же они быть, как у всякого живого человека? А вот в Дарье он их не замечал как-то. Что ни скажет, что ни сделает — все хорошо, все ладно. Ну и одурел, успокаивал он себя, что ж поделаешь. Ему от этого не худо, да и ей тоже, пожалуй.

Утро выдалось славное: солнечно, тепло, безветренно. Дом Кузьмича стоял на самом краю села, на пригорке, и со двора было видно далеко вокруг: зеленый, с сизоватым росным отливом склон к речке; буйные заросли лозняка по ее берегам; дорогу, днем белесую от пыли, а теперь потемневшую, увлажненную росой, деревню Карповку с длинными белыми прямоугольниками скотного двора и кирпично-красным пятном полуразрушенной церкви…

Дом, двор, хозяйственные постройки, огород и сад и эти дальние, до самого горизонта, дали являлись для Кузьмича единым целым, которое нельзя поделить, проведя границы. Все ему было здесь одинаково внятно и дорого: и пара молодых, крепеньких, круглокронных яблонь недалеко от крыльца; и клочок бурьяна у забора, где желтел донник с сурепкой и пижмой; и речка, и блекло-зеленое пшеничное поле за ней: и клочки тумана в ложбинках; и оранжевый трактор, ползущий по дороге; и едва уловимое, синее облачко дыма над ним… Да и самого себя Кузьмич не смог бы вычленить, отделить от окружающего. Вокруг лежал мир, без которого он не представлял себе жизни, но и мир этот без него, уверенно чувствовал Кузьмич, тоже был бы неполным.

После росистой свежести воздуха раннего утра в хлеву было особенно душно, однако духота эта — с ее живым, терпким, щекочущим ноздри теплом, — показалась Кузьмичу даже приятной. Корова, привыкшая к хозяйке, недовольно скосила на него глаза. Ее купили по настоянию Дарьи, и Кузьмич, самому себе на удивление, стал понемногу чувствовать к ней странную привязанность. Безмятежный покой, исходящий от коровы, притягивал, завораживал его. Покой и то неизменное, бесконечное упорство, с которым она трудилась. Жевать, перегонять траву в молоко было для нее непрерывным делом. На выгоне, от зари до зари, и даже ночью, в зыбкой своей полудремоте, она работала на них, на людей.

Когда Кузьмич, не вполне еще умело, доил корову, или даже просто находился с ней рядом, он ощущал, что ее покой передается и ему, расслабляет умиротворенно. Похожим образом действовала на него земля, работа на ней, а также долгое созерцание бегущей речной воды во время редких рыбалок. Он сознавал тогда с наслаждением, что постепенно сливается с окружающим, и все его личные заботы и тревоги исчезают, рассеиваются, перестают тяготить.

Кузьмич с приязнью относился ко всей живности, обитавшей на его подворье: и к важным гусям, и к бестолково-хлопотливым курам, и к двум молодым, почти неотличимо похожим друг на друга кабанчикам. Однако главной здесь была корова. Она иногда представлялась Кузьмичу душой, добрым духом подворья. И мерное, мягкое ее дыхание и мерные, однообразные звуки жвачки словно бы говорили ему, что все хорошо, все спокойно.

Процеживая свежее, пахучее молоко, Кузьмич услышал удар пастушеского кнута. Это означало, что к его дому, а стало быть, к выходу из села приближается стадо. Он торопливо отнес ведро с удоем в дом и выгнал Милку на улицу.

Стадо было небольшим: десятка три коров и овец горстка. Кузьмич хорошо помнил то время, когда оно почти всю улицу из конца в конец запруживало, до сотни голов ходило в нем. С тех пор село, сделавшееся райцентром, намного выросло, а стадо, вон оно — смотреть не на что. Правда, с другого конца села еще одно выгоняли, но и это мелочь для полутора тысяч жителей.

К Кузьмичу подошел пастух Сашок, волоча за собой по дорожной пыли длинный, свитый из прорезиненных полос кнут. Его морщинистое, черное от загара лицо имело простодушно-детское выражение.

— Закурим, хозяин? — спросил он, улыбаясь.

Кузьмич огорченно похлопал ладонями по пустым карманам.

— Моих, моих! — успокоил его Сашок. — Неужто думаешь, что я без курева в поле иду? — Он достал пачку «Севера», вытряхнул из нее папиросу, протянул Кузьмичу. — А где ж хозяйка? Ай хворает?

— Да нет. — Кузьмич чуть смутился. — Спит она.

— Зорюет, значит. — Сашок понимающе подмигнул голубеньким глазом. — Тоже дело хорошее. Куда! — зычно крикнул он, бросаясь к сунувшейся в пролом плетня корове.

Пока Кузьмич стоял один, покуривая, мимо проходила Антонина Звонова, бабенка разбитная и языкастая.

— Жалеешь молодайку свою? — спросила она, усмехаясь. — Сам управляешься?

— Выходит, что так.

— Вот благодать Дашке! Позавидуешь, ей-богу. Мне бы такого мужика.

— А чего зря завидовать-то… — Кузьмич вдруг шагнул к Антонине и крепко обхватил ее руками.

— А ну, пусти! Пусти, старый черт! — отбивалась Антонина. — Молодой жены тебе, что ли, мало?

С момента женитьбы над Кузьмичом часто вот так посмеивались: и над тем, что молодоженом стал, и над разницей его и Дарьи возраста. Это вызывало у него странное, двойственное отношение: и смущало и было чем-то приятно.

Вернувшись во двор, Кузьмич выпустил из сарайчика гусей. Первым вышел огромный, рафинадно-белый, с шишкой над розовым клювом, гусак. Он гоготнул, расправил, словно со сна потягиваясь, крылья, резко и мощно взмахнул ими, обдав Кузьмича пылью и мелким сором. Вслед за ним вывалились из двери остальные гуси, начали погогатывать все громче, все дружнее, разминать крылья, выгибать, тянуть вверх и назад шеи. Крик их чем-то смутно напоминал лошадиное ржанье.

Кузьмич выгнал стадо на спуск к речке, взмахнул прутом, и гуси, важно переваливаясь, побрели вниз. Их лапы на фоне сизо-зеленой, росистой травы ярко краснели. Шедший впереди гусак коротко и хрипло вскрикнул, махнул крыльями раз, другой и тяжело оторвался от земли. Вслед за ним поднялись и другие. Они скользили по-над склоном совсем низко, метрах в двух, и именно надрывная тяжесть их полета зачаровывала, говоря о том, какое это сладкое, заманчивое дело — лететь. Кузьмич смотрел им вслед: и радуясь за них, и сочувствуя, и словно бы завидуя даже. Он желал им улететь подальше, до самой воды. А если бы гуси стали набирать высоту, перемахнули бы узкую речную долину, поднялись бы по-настоящему в небо, канули в его синеву и не вернулись, он, возможно, не очень бы и пожалел об этом…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: