— Дмитрий Зиновьевич, дорогой, мы любим Чайковского не только за это!
— Ладно, — сдался он.
— Давайте лучше споем! — предложил я.
— Что... споем?
— Пятую.
Тёмкин благоговейно воздел очи к потемневшим от времени, сигарного оттенка, балкам высоченного потолка, к огромной люстре с мерцающими хрустальными бомбошками, к масонскому витражу в своде стен.
— А здесь можно? — спросил он, не пряча робости.
— Пятую — можно! — заверил я.
Дмитрий Зиновьевич поставил рюмку на стол, постучал лезвием ножа по краю тарелки, требуя внимания и тишины, вскинул морщинистые стариковские руки.
— Ту-у, ту-ту-ту, та-та-та, та-ам... — начал я глухо, имитируя засурдиненные фаготы.
— Ла-ла, ла-ла-ла, ла-лааа... — повела виолончельную партию Белла Ахмадулина.
Нагибин лишь посапывал, молча, не рискуя прилюдно обнаруживать отсутствие музыкального слуха.
Сухие, окрапленные пятнышками пигментации кисти рук совершали пассы перед моим наклюканным носом.
Я сознавал торжественность момента. Обычно, по пьяни, я сам пел свои любимые симфонии — Чайковского, Скрябина, Шостаковича, — и сам же дирижировал.
А тут: когда еще мне доведется петь Andante cantabile под управлением известного американского дирижера, лауреата трех «Оскаров», продюсера «Большого вальса»?..
Я старался изо всех сил.
Но в какой-то момент Тёмкин покачал головой и пожаловался на меня Нагибину:
— Как он синкопирует!.. Зачем он так синкопирует?
Юрий Маркович закивал, давая понять, что он тоже заметил эти неуместные джазовые синкопы в плавной оркестровой кантилене.
Хрен, конечно, он заметил, да и слова-то этого, поди, никогда не слыхал.
Разозлившись, я огрызнулся в паузе:
— Синкопы! Да я с детства ушиблен вашим Гершвином...
— Моим? — Тёмкин протестующе вскинулся. Но тотчас помягчел: — Пусть будет моим... Да, я был с ним близко знаком.
При свечах
Впоследствии он часто рассказывал мне о своих тамошних знакомцах.
— Яживу в Беверли Хиллс, — говорил он. — Там живут многие русские, очень известные люди. Моя соседка — Тамара Туманова, балерина... Вы знаете о ней?
Я знал кое-что о Тамаре Тумановой. Но об этом позже.
Потому что вечер, о котором идет речь, имел продолжение. Тёмкин на мосфильмовской машине уехал в гостиницу, а мы остались. Юра Нагибин сказал, что не худо бы добавить, с чем я согласился, но он сказал, что добавлять мы будем уже в другом месте, я тебя кое с кем познакомлю, сказал он, пошли, Белла поедет с нами, машина у подъезда, нет, что ты, я за руль не сяду, у меня шофер...
Они с Беллой расположились на заднем сиденьи, а я устроился рядом с шофером, это был славный старикашка, привычный ко всему, и мы с ним повели разговор о политике.
Машина помчалась по Садовому кольцу, затем по Ленинградскому проспекту, миновала метро «Аэропорт», где была нагибинская городская квартира и где мне тоже случалось гудеть, проскочила насквозь туннель у Сокола, въехала в чистенький микрорайон блочных домов, пятиэтажек и девятиэтажек, одним словом — хрущоб, как их беззлобно величали.
Попутно, краем уха, я слышал, как Юра и Белла на заднем сиденьи ссорились — сначала тихо, потом громче, — но о причине ссоры я ничего не знал, мне не докладывали. А шофер уже был ко всему привычен и не обращал внимания.
И тут мы остановились у одного из блочных домов.
Нагибин вылез из «Волги», позвал меня.
— Саша, — сказал он, — я сейчас отвезу Беллу на дачу, в Пахру, и вернусь обратно, туда-сюда. А ты жди меня здесь, в приятном обществе, сейчас я тебя познакомлю. Это моя бывшая жена — Ада Паратова... Адочка, встречай гостей!
На крыльце дорогих гостей уже дожидалась красивая молодая женщина, темноволосая, а деталей ее лица я сходу не приметил, но обратил внимание на то, что у нее отличная фигура, гибкость и выразительность которой прямо-таки бросалась в глаза.
Нагибин нас познакомил и тотчас уехал.
Ада пригласила меня к столу, где было что выпить и чем закусить, а также на нем стояли в подсвечниках зажженные свечи, разноцветные, крученые, сразу видно, что заграничные — тогда у нас только что входило в моду сидеть вечерами при свечах.
Являя изысканную вежливость, я спросил хозяйку, где она работает. То есть, я хотел выяснить, не поэтесса ли она, как Белла Ахмадулина. Не актриса ли, потому что я, как главный редактор «Мосфильма», мог ей оказаться полезным на предмет получения роли — с такой-то фигурой.
Нет, сказала Ада, я не поэтесса и не актриса, но тоже имею некоторое отношение к искусству, выступаю на эстраде — художественная акробатика... Не видели?
И тут я понял, почему мне так сразу бросились в глаза ее стати: это было тело гимнастки.
Много позже я прочел в дневниках Юрия Нагибина его неожиданно-элегические размышления о теле Ады Паратовой.
Следует заметить, что записи эти датированы 1953-м годом, то есть годом смерти товарища Сталина и начавшейся новой эпохи, которую называли оттепелью, уподобляли чистому небу, и тому подобная выспренная фразеология.
Вот что писал Нагибин:
«...Грозная, наполненная взрывчатой силой, будто проснувшаяся от зимней спячки, толпа у Сокольников.
В эту жутковатую, с мрачно-двусмысленным выражением, толпу пошла Ада крутить свое бедное тело...»
Как видим, современники воспринимали это время по-разному. Некоторые ощущали тревогу, усматривали в нем скверные предзнаменования.
«...Очнулись нам подобные и затосковали о культуре, очнулась толпа и затосковала об убийстве.
Спектр толпы резко сместился к уголовщине.
Крутится Наташка по деревянной стенке своего фантастического ипподрома, крутится Ада на подмостках Москвы, крутятся, как белки в колесе, и всё не выкрутят милости у судьбы».
Между прочим, Наташку, которую упоминает Нагибин, я вот уж точно видел.
Я раз двадцать бывал на аттракционе «Мотогонки по вертикальной стене», который работал в Парке культуры у Крымского моста. Там вся Москва перебывала, не считая приезжих. Это был дощатый круглый балаган, который, наверное, и не привлек бы внимания гуляющих людей, кабы время от времени в нем не раздавался адский грохот, а затем окрестные аллеи накрывало сизой бензиновой гарью, вонью. Этот грохот и эта вонь, а также рекламные щиты «Единственный в мире...», — они и привлекали сюда толпы бездельников.
Я тоже в ту пору слонялся по Москве без дела, без работы, и если в кармане натряхивалось достаточно мелочи, то покупал билет в окошке и поднимался вместе со всеми по хлипкой лесенке на балкон, который опоясывал дощатый колодец.
Внизу стояли два гоночных мотоцикла, а возле них коротали паузу двое камикадзе: плечистый плотный мужик и хрупкая девушка с выбивающимися из-под шлема белокурыми локонами; на обоих кожаные куртки, щегольские галифе и шнурованные до колен ботинки; они, как ни в чем не бывало, точили лясы, перемывали косточки своих знакомых, болтали — может быть, про Юрку Нагибина и про его вертлявую Аду, — и ничем не подавали вида, что сейчас вот, через пять минут, когда касса продаст достаточно билетов, они начнут игру со смертью...
Но когда, разогнавшись, они вдруг взлетали на своих мотоциклах наискосок стены, по спирали, на бешенной скорости, к самым поручням балкона, — и неслись, обгоняя друг друга, по отвесному полотну, как по обычному шоссе, — все испуганно отстранялись от края балкона, но тут же опять склоняли головы в воронку, — и страх был не в том, что вот сейчас кто-нибудь из них, из гонщиков, разобьется к чертям собачьим, и даже не в том, что шина мотоцикла полоснет кого-нибудь из зрителей по физиономии, — а в том, что, казалось, вот сейчас, через секунду, весь этот ходуном ходивший утлый балаган рассыплется на хрен от грохота, разлетится на дощечки, и от единственного в мире аттракциона останется лишь сизый смрад...