Вечером в доме состоялся грандиозный прием: военные в парадных мундирах, при всех регалиях; штатские в чопорных костюмах, сшитых в кремлевском ателье; хозяйка, Татьяна Алексеевна, в немыслимо роскошном платье; сам виновник торжества — в галифе, сапогах, пижамной куртке и белой сорочке, — теперь он вновь мог себе позволить некоторую экстравагантность поведения...

Как бы мне хотелось увидеть на экране это действо, эту мистерию! Каким потрясающим актерам было бы дано блеснуть в этом эпизоде!

Но вдруг, отлистывая страницу повести, я замираю, пронзенный внезапным ощущением: я не вижу в роли Василия Кирилловича Звягинцева, который в «Директоре» был Алексеем Кирилловичем Зворыкиным, — не вижу в этом образе незабвенного Евгения Урбанского... нет-нет, как ни одень его, как ни состарь лицо искусным гримом, как ни усложни ему актерскую задачу, он вряд ли сумел бы сыграть своего давнего героя в новом обличье. Либо не захотел бы играть его таким.

А вот другого исполнителя, тоже замечательного актера, Николая Губенко, я отчетливо вижу в этом эпизоде. Да-да, сцена в Кремле со Сталиным («Ты еще жив, старый пердун?») и домашняя сцена за праздничным столом — они могли бы в его исполнении стать апофеозом развития образа, его венцом.

Значит, выбор Алексеем Салтыковым другого — принципиально другого! — актера для второй версии кинофильма «Директор» был глубоко осмысленным решением? Он узнал что-то новое о герое? Он что-то понял в том зияющем страшном промежутке между двумя этапами этой работы?..

Впрочем, уже и Алеше Салтыкову этих вопросов не задашь.

И вновь, оторвав от текста, память возвращает меня в прошлое. Я вспоминаю, как в мосфильмовском зале, где мы увлеченно смотрим только что отснятый материал фильма «Директор», — как автор сценария Юрий Маркович Нагибин, сидящий рядом со мною, начинает тяжело и надсадно сопеть, увидев на полотне экрана молодую Сашеньку Феофанову, купеческую дочь, русскую Психею, которую играет Антонина Цыганкова.

Тогда он объяснил мне свое сопенье давней фронтовой контузией.

Но теперь у меня есть причины усомниться в этом.

Я уже понял, что фраза в адресованном мне письме («...нечто в игривом роде») и ссылка на «Тропик Рака» Генри Миллера имеют под собой достаточные основания.

Это повесть о любви. О запретной любви зятя к красавице-теще. Любви состоявшейся во всех мыслимых и немыслимых проявлениях. Любви всесильной, неотвратимой, истоки которой нужно искать в мифах античности, посвященных фатальным и гибельным страстям, в традициях древнегреческого любовного романа (не случайно уже в следующей своей вещи Нагибин обозначит эту преемственность заглавием «Дафнис и Хлоя эпохи...» — но там как раз сюжет вполне буколичен).

При желании в повести можно было найти мотивы, как-то объясняющие, оправдывающие преступную связь. Можно было бы сослаться на то, что Василий Кириллович Звягинцев давно предпочитал своей красавице-жене даму из Моссовета, уродину по фамилии Макрина, Макрюху, и об этой связи знала вся Москва.

Можно было бы принять во внимание и то, что Галя, дочь Звягинцева, уже состояла ранее в браке, и ее первый избранник, которого звали Эдиком (вот они — Эдики!..), тоже не остался равнодушным к прелестям тещи. За что и был изгнан из семьи.

Да и сама эта невзрачная, курбастенькая Галя... Та самая, про которую впоследствии рассказывал мне сантехник из домоуправления: про старушку с кошелкой из соседнего подъезда — мол, была когда-то женою писателя...

Конечно, она не всегда была понурой старушкой с кошелкой.

Когда-то она была задорной студенткой, завидной невестой, покладистой женой.

Но проиграла в состязании, притом дважды...

Все эти семейные и сюжетные перипетии, все мотивации поведения героев я оставляю суду читателей нагибинской повести «Моя золотая теща».

Сам же задержу внимание на эпизодах, которые пленили меня при первом прочтении текста и восхищают до сих пор.

Это попытка лобового штурма, предпринятая ошалевшим от страсти зятем прямо на лестнице знаменитого дома Нирензее, что высится в глубине квартала близ Пушкинской площади.

«...Я прижал ее к стене и стал целовать. Позже она расскажет мне со смехом, как удивился Звягинцев побелке недавнего ремонта у нее на спине. Удивился, но ничего не сказал.

Я начал ее раздевать.

— Не хочу здесь. Отведи меня куда-нибудь.

Моему отуманенному водкой и любовью мозгу представилось, что самое укромное и подходящее для ласк место — это Тверской бульвар.

Как странно, я помню, сколько было пуговиц на грации, этих мягких латах Татьяны Алексеевны, когда я раздевал ее на бульварной скамейке (их было шестнадцать), но не помню, шла ли еще война или уже кончилась...»

Сколь счастливо догадался автор вписать эту любовную сцену в пейзаж московского бульвара, тем самым как бы отметая, растворяя в летящей вечности разницу в возрасте любовников, уподобляя женщину роскошных лет девочке из соседнего двора, школьнице, студенточке из ближайшего института, может быть адрес этого учебного заведения еще более конкретен — Тверской бульвар, 25 — вон, за чугунной вязью ограды виднеется невысокое бело-желтое классическое здание, дом Герцена, питавший вдохновение Блока и Мандельштама, Есенина и Маяковского, Булгакова и Платонова...

Студентами Литературного института мы тащили под сень этих вековых дубов и лип, к этим скамейкам, своих подружек, тоже студенток, читали им стихи, а они ответно рассказывали нам сказки, мы обнимали и целовали их, иногда раздевали, — а мимо нас, мимо нашей неумелой любви, мчались годы, эпохи, войны, революции, празднества, перевороты...

«Мы привели себя в порядок. Я помог ей застегнуть грацию. В начале бульвара, совсем недалеко, повернувшись к нам спиной, стоял Пушкин. Наверное, он одобрял нас своей веселой душой...»

Вскоре после описываемых событий Пушкина переместили на другую сторону площади, развернули его лицом к Тверскому бульвару.

Но теперь он оказался далеко от аллеи влюбленных.

И порою, шествуя по Тверскому бульвару, я искренне удивляюсь тому, что скамейки пустуют.

Куда же подевались мальчики и девочки из окрестных школ?

Где мои студенты и студентки?

Может быть они попрятались за деревья, завидев, как после семинара я одышливо волокусь к станции метро? Может быть, они дожидаются покуда я скроюсь с глаз?..

Тогда понятно.

Еще одним любимым эпизодом в «Теще» стала для меня сцена — тоже любовная и еще более откровенная, чем прежние, хотя, казалось бы, дальше-то и некуда, всё на грани фола, на грани порно, — но всё это изумительно написано и, что мне сейчас важно подчеркнуть, увидено глазами не столько маститого прозаика, сколько цепким — на движение, на пластику, — взглядом завзятого киношника.

Да он и не прячет этой сноровки — даже в терминах.

«...Я подошел к ней и обнял, очень осторожно, тихо, поняв, что отныне мы никуда не торопимся, не боимся нами же создаваемых химер. Мы медленно, как в рапидной съемке, подошли к кровати.

Она расстегнула свой халатик пуговица за пуговицей неспешными движениями — начиналась наша вечность, которую надо пить спокойными, глубокими глотками. И, принимая заданный ею ритм, ятак же не спеша снял с себя все, сложил на стуле, лег и притянул ее к себе. Она обняла меня не руками, а всем телом...»

Однако использование приемов кинематографа, самого плебейского из искусств (Ленин назвал его важнейшим, ссылаясь именно на это — на поголовную неграмотность населения!), властно диктует и жанровые решения, и чередование сюжетных ходов, и даже уроки того, как на ночной съемке нужно ставить свет.

«...И тут же комната, дача, сад, все мироздание озарилось ослепительным светом мощных фар. Это было очень страшно. Наверное, так чувствует себя рыба, высвеченная в ночной воде «лучом» — горящим смольем, когда безжалостная острога подступается к ее спине по световому колодцу. Голые и беспомощные, мы были выставлены на всеобщее обозрение и позорище, и нет нам оправдания, защиты и снисхождения...»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: