После демонстрации мы отправились домой вместе, вчетвером.
Трамваи не ходили. Их отменили до вечера. Им все равно бы невозможно было пробиться сквозь запруженные народом улицы. Даже автомобили едва прокладывали себе путь сквозь эту крутую толчею, сигналя надрывно и требовательно.
Нам пришлось идти пешком через весь город.
Но это было чудесное путешествие.
Я до сих пор не так люблю сами праздничные демонстрации, как то, что бывает после, — уже непарадную сутолоку, круговерть, пестрое смешение красок и звуков, разудалую ярмарочную стихию.
Горланили со столбов и крыш громкоговорители.
На балконах и в окнах вразнобой верещали патефоны.
Кое-где, там и сям, из толпы вырывались отчаянные, лихие переборы гармошечных ладов, расступясь, оттеснившись назад, люди оставляли свободным клочок земли, пятачок асфальта, и там, на этих манящих душу опушках, с гиканьем, с разбойным свистом вертелись, взмывали ввысь, припадали к земле, мели необъятными шароварами пыль самодеятельные запорожцы; русоголовые горцы при фольговых газырях стремительно неслись по кругу, вынося острые коленки, хищно разметав руки; девчонки в венках и монистах били сумасшедшие дробушки…
Рука об руку, плечом к плечу, растянувшись во всю ширину улицы — стеной не разобьешь — шагали парни и девушки, в двадцать глоток распевая: «Эй, вратарь, готовься к бою!..» Сквозь дешевенький трикотаж спортивных маек выпирали упругие мужские бицепсы и девчачьи груди.
Им смотрели вслед, их провожали улыбками — восхищенными, добродушными и завистливыми.
В переулке стоял грузовик с опущенными бортами. Посредине кузова хлопотал человек. Снизу ему протягивали смотанные транспаранты, флаги, портреты, разрозненные буквы на струганых древках: «А», «Я», «М», «1»… Он принимал их, пересчитывал, складывал, вынимал из-за уха карандаш, делал пометки в замусоленном блокноте и снова совал карандаш за ухо.
Мы шагали по мосту, переброшенному через городскую речку. Эта речка, неказистая, мелявая, безымянная даже, была нынче быстра и бурлива, по-весеннему полна. Ее вода несла всякую муть и цветом походила на кофейные опивки. Но, по-видимому, вода уже была теплой. Потому что близ моста, промеж быков, плескалась голозадая детвора, брызгалась и орала.
Мы с Таней поотстали чуть, прильнули к перилам, поглазели сквозь решетку на все это буйство — не без зависти, конечно.
Но Ганс и Якимов, хотя они и шли неторопливо, уже отдалились, уже затерялись в толчее, и мы побежали следом.
— …А что вы нынче вечером делаете? — спрашивает Ганса Танин отец.
— Ко мне должен приходить мой товарищ, мой венски… земляк. — Ганс с явным удовольствием выговорил это слово.
Вообще его успехи в русском языке в последнее время были очевидны.
— Вот что, Ганс Людвигович, — решительно заявил Якимов, — забирайте своего земляка, собирайте всех чад, домочадцев — и милости прошу к нам. По-соседски… Горилку вы пьете?
— О-о…
Ганс страдальчески, потешно сморщился. Но тотчас морщины разгладились.
— Учусь, — сказал он.
Якимовы занимали большую трехкомнатную квартиру: в одной комнате у них была гостиная (она же столовая), в другой — кабинет хозяина (и, судя по широкой тахте, спальня хозяев), а третья комната Танькина — ее полновластное владение.
Все три комнаты сообщались между собой, а две из них — еще и с коридором. Может быть, кому-нибудь такое расположение покажется неудобным, и, может быть, сами хозяева не испытывали особых удобств от такого расположения комнат, когда везде и всюду, сплошные двери, дверь против двери, дверь в дверь, дверь на двери.
Но нас, извините, детей, эта планировка квартиры вполне устраивала: можно было носиться сломя голову по всей квартире, туда и сюда, вперед и назад, по кругу — как на улице.
Вообще-то нам, Таньке, мне, Отке и Лотке, было велено сидеть в детской и настрого запрещено соваться в гостиную, где нынче шел пир горой. Нам были выданы различные настольные игры: бильярд, лото и всякие блошки. Туда же нам принесли бутерброды, лимонад, конфеты, чтобы мы с голодухи и зависти не лезли к взрослому столу. Чтобы мы сидели смирно в Танькиной комнате и не мешали людям веселиться. Короче, чтобы избавиться от нас хотя бы на один вечер. Праздник все-таки!
Но уж известно, что ежели тебя куда-нибудь не допускают, то именно туда и тянет. И чужое веселье всегда приманчиво. Тем более что, когда взрослые люди выпьют по баночке, когда они разойдутся вовсю, зрелище бывает любопытное, есть на что посмотреть, есть что послушать. Бывает, на ходу, на лету, краем уха такой перехватишь анекдот, что потом весь класс и весь двор помирают от смеха. «Арестовали одессита, ведут по улице под конвоем. Навстречу ему знакомый. «Куда, — спрашивает, — вы идете?» — «На охоту», — отвечает одессит. «А где же ваше ружье?» — «А вон — сзади несут…» Умора!
Вообще, когда взрослые люди выпьют по баночке, они, право же, становятся чем-то похожими на детей, с них спадает спесивость, исчезает показная солидность, они делаются проще и непосредственней, и, по-видимому, они сами это хорошо сознают, потому что, когда они выпьют по баночке, их самих тянет общаться с подрастающим поколением — задушевно, на равных.
И вот мы, то есть я, Танька, Отка и Лотка, забросив бильярд и блошки, весь этот вечер носились по квартире, норовя подольше задержаться в гостиной, быть поближе к пиршеству, что-нибудь стащить со взрослого стола, услышать, увидеть, а кроме всего прочего, мы отирались близ патефона, так как были кровно заинтересованы, чтобы этот патефон играл хорошие пластинки, а не какие-нибудь «О, эти черные глаза…».
Именно по этой причине почти все, что произошло в тот вечер, я запомнил с предельной ясностью. А те разговоры, которые я слышал лишь урывками, так крепко засели в моей памяти, что теперь я могу восстановить их во всех деталях, слово за словом, подобно тому как восстанавливают палеонтологи полный скелет ископаемого зверя по одному-единственному доставшемуся им мослу.
Итак, в гостиной шел пир горой. Стол был раздвинут во всю длину, а все равно мал: столько всяческих закусок и заедок приготовила хозяйка. Блюда снежно белели сметаной, солнечно цвели майонезом, густо пламенели томатом. Соленые огурцы, соленые помидоры, расколотые, истекающие соком соленые арбузы. Моченые яблоки, маринованные грибы, фаршированный перец. Сельди всех морей, колбасы всех мастей — от тающей нежно-розовой масти до жесткой и черной, как смоль. Тяжелый бисер икры… И все это по-весеннему ершилось молодыми ростками укропа, глазело яичными желтками, искрилось прозрачным льдом.
Во главе стола сама хозяйка, Софья Никитична, пышная пава с медовой косой, уложенной вокруг головы, ясноглазая, румяная. Руки у нее дородны, а легки, когда она подает гостям то да се. Красивая. Очень красивая. Даже не верится, что учительница. Просто даже как-то не верится, что это моя учительница.
Рядом с нею Алексей Петрович Якимов, уже чуть разомлевший от еды и питья, однако веселый без удержу.
— За здоровье дорогих гостей! — провозглашает он. — Пошли бог гостей — хозяин будет сытый… А?
К нему тянутся с рюмками.
К нему тянется с рюмкой Ганс Мюллер, я вижу его. Он одет в строгий костюм и белую рубашку все с той же ненавистной мне буржуйской бабочкой. Вот уж, право, напасть — никак не отвыкнет, а вроде пора бы. Ведь во всех других отношениях он неплохой мужик. Если бы не эта проклятая бабочка…
Я вижу маму. Маму Галю. Задумчивую и тихую. Но счастливую. Тихо счастливую. И как резкий контраст этому тихому счастью — тихое несчастье другой женщины.
Эльза Рауш, жидковолосая и плоскогрудая., жалко улыбается своими скорбными тонкими губами, а глаза ее при этом полны тоски и испуга. Она вздрагивает, едва громыхнет якимовский бас. Она ежится, когда вдоль стола прокатывается веселый хохот. Она не пьет, бокал ее полон, не пригубила даже, а галантные гости, заводилы, все норовят — разрешите? — долить вином этот нетронутый бокал.
Она сиротлива и растерянна. Она не понимает ни слова. Или не хочет понимать ни слова. Она лишь хочет понять, зачем, ну зачем привел ее сюда муж — в эту чужую квартиру, к этим незнакомым людям, которые так много пьют и смеются безо всякого очевидного повода… А где Отто, Лотти? Да, они здесь. Это хорошо. Они здесь. Скоро они все пойдут домой, все вместе. Интересно, который час? Ви шпеет ист эс?