Что?

Ее глаза в зеркале смотрели прямо в мои глаза, будто говорили мне что-то, упрашивали, чтобы я был посмышленей, чтобы я не был таким дураком.

Дескать, сопоставь, свяжи: ты спросил меня, а я ничего не ответила. Я только дала тебе эту шапочку… Ну!

Я замер, пораженный догадкой. От волнения перехватило горло.

— Он… там? — едва выговорил я.

— Да.

И все. Все вдруг стало на свое место. Все непонятное сделалось понятным.

Я понял, почему плакала Ма, провожая Ганса, — ведь так не плачут, когда человек просто едет учиться. И почему ей не разрешили ехать на вокзал. И почему мы до сих пор не получили ни одного письма, а ведь прошло уже столько времени. И чем объясняется смущение Карла Рауша, когда я спросил, отчего он не поехал вместе со всеми…

— И дядя Франсуа? И Гибсон?!

— Да.

Ну, конечно. Ведь они уехали в один день и час. Одним автобусом. И никто из них еще не присылал вестей о себе.

— Санька… Но об этом никто не должен знать. Никто.

Мама Галя говорила шепотом, хотя, кроме нас, никого не было в четырех стенах нашей тесной ванной.

— Это тайна. Очень важная тайна. Понимаешь? Я кивнул.

О, если б это не было тайной!.. С каким торжеством я ответил бы на ехидное «где?» Славки Телицына! Где?

Знаешь, где? Эх ты, ничтожество, шкура!.. И ты посмел, ты посмел сказать!..

— Мама, а Танин отец?

Я заметил, как враз погасли ее зрачки. Как в одно мгновение посерело и осунулось лицо, сделалось чужим, недоступным.

— Он тоже там? — уже понимая, что спрашивать не стоит, что это уже кощунство, лепетнул я.

— Нет.

Она поднялась, резко крутнула кран — толстая струя воды ударила в днище ванны.

Собрала развешанные там и сям непотребные мои одежки — рубашку, майку, носовой платок, — швырнула в воду. Вот уж стирка некстати…

Я видел, что она старается уйти от этого разговора. Что ей сейчас тяжко. Но был безжалостен, как умеют быть безжалостными мальчишки:

— Мама, он враг народа?

— Не знаю. — Голос ее был глух. И еще его заглушало бренчание воды о воду. — Не думаю.

— Он друг народа?

Она вскинулась, раздраженно нахмурила бровь. Но тут же — я заметил — укорила себя за это и локтем медленно отвела со лба свисшую темную, уже сырую прядку.

— Что за чепуха! Кто это — друг?

— А кто же? Она пожала плечами.

Вода в ванне, кипятясь и булькая, взошла уже до половины. Ма завернула кран, взялась за мыло.

— Еще вот это… — сказал я, протягивая смятый в ком пионерский галстук.

На нем, на красном, запеклись густые, уже твердые на ощупь пятна. Я им утирал юшку, когда брел домой.

Ма потрогала эти пятна, горестно покачала головой.

— Ты только не сердись, — попросил я. — Ведь это правильная кровь?

Она взяла галстук, пригляделась, будто хотела удостовериться, правильная или нет.

— Может быть, — сказала она.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Когда Ганс вернулся домой, уже никто не искал в газетах рубрику «На фронтах Испании». Впрочем, ее и не стало.

А доселе каждый, купив газету, первым долгом отыскивал на третьей полосе эту бессменную рубрику. И на улицах поутру густо толклись люди у газетных витрин, и было нетрудно заметить, что все глаза, все очки устремлены к одному: «На фронтах Испании». Там же карта Пиренейского полуострова. Полуостров похож на сжатый кулак.

Карту извилистой жирной чертой межевала линия фронта. Даже малейшие ее колебания приводили людей то в восторг, то в уныние.

И уже привычными, как название родного города, были слова «Гвадалахара», «Бильбао», «Герника», «Университетский городок»…

Бушевали митинговые страсти. Осыпался с неба снегопад листовок. Звенели боевые песни. Привет, Испания! Салют, Испания! С тобой, Испания!

Но вот фронтовой извив на карте дрогнул, пополз вспять. Потом эта линия рассеклась надвое. Подобралась. Сжалась. Шевельнулась в последних корчах…

Уже все пережито. Падение Теруэля. Падение Барселоны. Предательство Касадо. Предательство Миахи. Мятеж в Картахене. Триста тысяч бойцов республики уходят через перешеек во Францию. Там их ждут концлагеря. А тех, кто остался, ждет еще худшее.

И уже никто не ищет в газетах рубрику «На фронтах Испании». Нет такой рубрики. Нет фронтов. И кажется, нет Испании.

На том самом месте, где была карта, похожая на сжатый кулак, появились другие карты. Там, где печатались телеграммы из Испании, теперь пестрят другие телеграммы — они снова тревожат сердце, повергают в озноб и ярость.

Это место — на третьей полосе газеты — никогда и никому не сулит покоя.

Гражданский аэродром тех лет, да еще не столичный, выглядел идиллически.

Вместо бетона посадочной полосы — травка-муравка. Вместо радаров, вместо сложной системы сигнализации трепыхается на ветру смешная полосатая колбаса, похожая на оторванную штанину старомодного женского купальника.

И самолет, который идет на посадку, еще куда ближе музейному «Илье Муромцу», нежели нынешним лайнерам: угластые очертания фюзеляжа и крыльев, обнаженные цилиндры звездообразного мотора, неубирающиеся колеса — именно колеса, а не шасси.

Самолет садится. Помельтешив еще мгновение, замирают пропеллеры. Отворяется похожая на чуланную дверца. Пассажиры спрыгивают на землю, подавая друг дружке чемоданы…

Когда Ганс обнял маму — молча, порывисто, судорожно, — я впервые не отвернулся, а смотрел на это с сочувственной улыбкой. Ведь и вправду давно не видались. Ведь это хорошо — вот так встретиться. Ведь это не шутка — вернуться с войны!

Они проходили мимо нас по неслышной траве — вернувшиеся с войны.

— Салуд! — весело крикнул Алонсо, оскалив белые зубы: он стал совсем черномазым, загорел дострашна.

— Здравствуйте, — вежливо поклонился чех Выскочил.

— Привет! — бросил, проходя, еще кто-то, я не заметил кто.

Признаться, нам сейчас было не до окружающих.

Ганс подхватил меня на руки и, по старой памяти, хотел, очевидно, подбросить вверх, но тотчас, крякнув натужно, опустил на землю, сказал удивленно:

— О-о, какой ты стал… Тяжелый. Какой взрослый…

Да, это верно. Я и впрямь успел повзрослеть, покуда он был в отъезде. Ведь прошло сколько времени!

Вот прошло столько времени, а когда у ворот аэропорта мы сели в такси, в черную «эмку», — мама Галя и Ганс расположились на заднем сиденье, я сел рядом с шофером, а чемоданы запихали в багажник, — И машина легко тронулась с места, и через несколько минут она уже неслась на пределе по загородному шоссе, от аэродрома к городу, и, размазываясь от скорости, мчались за окошками назад, в противоположную сторону, подступившие к самой дороге молодые деревья, то ли акации, то ли рябины, не разберешь на ходу, и, казалось бы, вот сейчас, после такой долгой разлуки, оставшись наедине, — шофер нас не знает, он не в счет, — казалось бы, сейчас бы и заговорить, затараторить без умолку, выкладывая новости, расспрашивая, отвечая… А вместо этого мы все молчали. Лишь прислушивались к скорости летящей по шоссе машины.

— Что же ты не рассказываешь? — первой не вытерпела Ма. — Рассказывай.

— Я… — тихо отозвался Ганс. — Знаете… пока я ехал к вам… Я так долго ехал… И все рассказывал вам, каждый день рассказывал… И теперь… — Он вдруг рассмеялся. — Теперь мне уже нечего рассказывать.

Я прямо-таки поразился, услышав эти слова. Не тому, что после такого долгого отсутствия ему, Гансу, нечего нам рассказать. А тому, как он это произнес. То есть я еще не слыхал, чтобы наш Ганс Мюллер так здорово, так уверенно и чисто изъяснялся по-русски. Безо всякого акцента. Безо всяких уморительных падежей, которые умеют изобретать одни лишь иностранцы. Я сейчас услышал натуральную русскую речь. Как будто этот человек был не там, где он был, а, скажем, в Рязани, где специально в течение столь долгого срока обучался русскому языку.

Ма тоже обратила на это внимание.

— Как ты стал хорошо говорить, — удивилась она. Ганс опять рассмеялся. Но не стал тут же объяснять, где и каким образом обучался он русской речи.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: