— А как вы здесь жили? — спросил он.

— Мы… жили, — ответила Ма. — Мы ждали.

Вслед за этим на заднем сиденье опять все смолкло. Я понял, что никакого дальнейшего разговора пока не предвидится, и стал прилежно изучать шкалы и циферблаты на приборной доске машины: я ведь впервые в своей жизни ехал на «эмке».

Затем я опустил боковое стекло и высунул голову на ветерок.

Мы как раз, чуть сбавив ход, проезжали крутой поворот шоссе, и мне из окошка была видна другая «эмка», тоже такси, следовавшая за нами, нагонявшая нас.

В ней рядом с водителем сидел Гибсон — я его тотчас узнал по усам, хотя с тех пор, как я последний раз видел Гибсона, эта приметная щеточка усов изрядно побелела, поседела. Заметив, что я высунулся в окошко, Гибсон подмигнул мне, а я ему в ответ тоже подмигнул. А в глубине этой следовавшей за нами «эмки» сидел еще кто-то. Я напряг зрение и, кажется, угадал: там сидели Бжевский и Барбу, тоже старые мои знакомые.

— А где дядя Франсуа? — спросил я Ганса, не убирая головы из окошка.

Но Ганс почему-то не ответил. Не расслышал?..

Я втянул голову обратно, с ветерка внутрь машины, повернулся к заднему сиденью.

Ганс сидел, откинувшись к стеганой кожаной спинке, прямой и строгий.

Только сейчас я вдруг увидел, как сильно постарел он за минувшее время. Лицо его исхудало, сделалось обтянутым и жестким, резкие морщины иссекли его: от крыльев носа к губам, и под нижней губой, отчеркнув подбородок, и на лбу, повторив многократно линию бровей. Глазницы запали. А сами глаза были усталы.

— А дядя Франсуа? — повторил я.

Ма, как и я, не скрывая интереса, смотрела на Ганса.

Он поднял руку — она тоже оказалась исхудавшей до костей, до жил, очень смуглой, в бурых мозолях, в трещинах, в порезах, как тогда, когда он еще работал у станка, — он поднял руку и медленно стащил с головы свой черный берет.

Ну, конечно, в такую жару — берет.

Я не понял. Нет, я ничего не понял. Я не могу этого понять. Не надо! Слышите, не надо… Ведь я еще маленький. Мне не надо понимать такое…

Но Ма поняла сразу. Она побледнела как мел. И все лицо ее мучительно исказилось:

— Он…

Ганс повел глазами в сторону шофера, а затем сурово и требовательно посмотрел на маму, на меня. Губы его при этом были плотно сжаты, будто запечатаны. Он давал нам понять, что нельзя. Что сейчас нельзя. При постороннем человеке. Нельзя. Ничего нельзя. Даже плакать.

Я отвернулся. Я сидел смирно и смотрел прямо перед собой.

Навстречу летело шоссе, раскаленное, плавящееся от жары, исполосованное шинами, выщербленное траками гусениц, запятнанное бензином и маслом, посыпанное у обочин конскими яблоками.

Шофер — человек уже пожилой, грузный, с крючковатым носом и печальными, навыкате, темными, как маслины, глазами, армянин вроде — одной рукой слегка пошевеливал баранку, а другой рукой, в которой был зажат несвежий платок, то и дело отирал пот со щек, с шеи. Во рту у него был погасший «гвоздик», дешевая такая папироска, и он, посасывая, перекатывал этот «гвоздик» из одного угла рта в другой.

Он тоже неотрывно смотрел перед собой, на летящее в лоб шоссе.

Он был молчалив и безразличен, этот посторонний человек, наш водитель. Ему-то что? Ему лишь бы работа была, лишь бы случались пассажиры. Лишь бы они деньги платили по счетчику. Да полтинник в придачу. А то, что они говорят меж собой, — это ему и слушать неохота и знать ни к чему. Мало ли о чем рассуждают пассажиры, усевшись поудобней на кожаных сиденьях такси. Всего не переслушаешь. Кто откуда приехал, а кто куда уезжает. Кто вернулся, а кто не вернулся. Кто жив, кто мертв… А ему все это безразлично. Ему лишь бы деньги платили.

— Ну, а как там Якимов? — бодро спросил Ганс. Он, по-видимому, искал другую тему для разговора, чтобы не было так тягостно молчание, чтобы не омрачалась радость встречи. Но ему никто не ответил.

Я украдкой заглянул в зеркальце, висевшее над ветровым стеклом. Мама Галя косила глаза на спину шофера: не надо об этом, нельзя при постороннем человеке…

А посторонний человек, наш водитель, неотрывно смотрел перед собой, шевелил баранку и посасывал мокрый «гвоздик». Лицо его было безразлично, а глаза печальны.

Разные попадаются пассажиры. Одни болтают невесть что. А другие молчат: боятся лишних ушей. Опасаются, как бы чужой человек не догадался, о чем они ведут беседу. Спросит один несмышленыш: «А где, мол, дядя, куда он подевался?» Ему же в ответ — молчок. И заграничный беретик — долой… Приезжий осведомится: «Как там поживает такой-то?» А никто и ответить не смеет, косятся на шофера…

А шоферу — ему-то что? Ему все это и слушать неинтересно и знать неохота. Ему лишь бы деньги платили по счетчику. Он ничего не слыхал, ничего не видал.

Но, по правде говоря, на белом свете нет более понятливых людей, чем шоферы такси. Нет на свете более знающих людей, чем эти таксисты. Они все понимают, все знают: и то, о чем говорят, и то, о чем помалкивают.

А сами вертят баранки, сосут папироски, неотрывно глядят на дорогу.

Вон и город.

Потом он мне часто рассказывал об Испании.

Он рассказывал мне, как советский пароход пробился к испанскому берегу. Ганс плыл на этом пароходе туда. Он, конечно, плыл не один. С ним плыли его старые друзья и тысячи новых друзей, которых он даже не знал по имени. Впрочем, имена старых друзей тоже пришлось переучивать: Петер стал Педро, Йозеф — Хосе, а сам Ганс заделался Хуаном… Кроме пассажиров, на этом пароходе было еще немало всего прочего: они не с пустыми руками спешили на помощь испанским братьям.

На подходе к Аликанте корабль задержали английские и французские крейсеры — те самые, что соблюдали «невмешательство». Они откуда-то пронюхали, кого и что везет советский пароход. И наотрез отказались пропустить его в испанский порт.

Весь день корабль проболтался на якоре в открытом море. А ночью, когда спустилась тьма, вся команда корабля и все, кто плыл на нем, вооружились кистями и ведерками с краской…

Наутро бдительные командиры английских и французских крейсеров, глянув в бинокли, только ахнули: блокированный ими советский пароход куда-то бесследно исчез, а вместо него к испанскому берегу шел совсем другой корабль, о котором ничего не было известно: кто на нем и что на нем,

А когда командиры спохватились, когда они поняли, как ловко их провели, было уже поздно: советский пароход входил в порт, и толпы испанских братьев подбрасывали вверх свои шапочки, ликуя, приветствуя тех, кто пришел к ним на помощь.

Он рассказывал о танковых дуэлях. И о ночных бомбежках. И о том, как жутко кричат марокканцы, когда они — бородатые, пьяные — идут в атаку. Он даже рассказал мне о том, как в Барселоне перед началом корриды, перед боем быков, на арене в присутствии зрителей под бурные рукоплескания толпы однажды расстреливали фашистов.

— А они… боялись? — спросил я.

— Кто?

— Ну, те, которых расстреливали.

— Боялись? — удивился Ганс. — Наверное, боялись.

— Они просили пощады?

— Нет. — Ганс прикрыл глаза, вспоминая. И повторил: — Нет.

— А дети на стадионе были? Женщины там были?

— Конечно, были. На корриде все бывают.

— А они их не жалели?

— Кого?..

— Ну, тех, которых расстреливали.

— Нет… Их никто не жалел. Ведь это были фашисты, — объяснил Ганс.

— Ну, правильно, — согласился я. — Если фашисты, так чего их жалеть? Правильно.

— Конечно, — кивнул Ганс.

— А ты убивал фашистов?

— Что?

— Ты сам — убивал?

— Я… воевал, как все.

— Нет, ты прямо скажи, — настаивал я, — ты сам хоть одного убил? Скольких ты убил?

— Гм…

Ганс нахмурился. Почему-то он рассердился на меня за этот вопрос. Рассердился, полез за сигаретами, долго щелкал зажигалкой, покуда она дала ему огня. Затянулся глубоко, пустил дым. А потом сказал мне, провожая взглядом синее колечко:

— Такие вопросы не задают, Санька.

Но этот разговор был у нас уже после.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: