Эта песенка — про букашку, про таракашку, про некое насекомое — родилась в Испании, а прижилась повсюду. Незамысловатый ее мотивчик относится к числу тех, что привяжется — не отвяжешься. Раз услышишь— не забудешь. Кто-нибудь затянет — ты обязательно подтянешь. Кто-то засвистит, а твои губы сами вытягиваются в трубочку…

И вот уже эту песенку подхватили в соседнем окне, на соседнем балконе, выше этажом, ниже этажом:

Кукарача, кукарача…

Ну, и мы с Гансом, переглянувшись, засвистели тоже: не отставать же от других.

Только на секунду, чтобы перевести дыхание, я прекратил свистеть и спросил Ганса:

— А если там узнают, что он коммунист?

— А он больше не коммунист, — ответил Ганс. — Мы его исключили. Вчера.

Кукарача, кукарача…—

все задорней, все громче гуляло по двору.

Карл Рауш, багровый, как вареный рак, сунул в карман дымящуюся трубку и что-то раздраженно закричал Отке и Лотке. Они полезли в кузов. Эльза юркнула в кабину. Карл попытался втиснуться туда третьим, но не тут-то было, он оказался слишком толст, и дверца за ним никак не захлопывалась…

А сверху, справа, слева — отовсюду неслось пронзительно и хлестко:

Кукарача, кукарача…

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Два поплавка торчат из воды.

Речная вода гладка, как зеркало, ни рябинки. Она досконально отражает все, что окрест, — весь окружающий мир, все, кроме самой себя.

Она густо-синяя, цвета знойного неба. В нее погрузились и тают, оплывают взмыленные облака. В ней, в глубине, юрко, по-рыбьи носятся стрижи. И долгие косы ив тянутся с речного дна вверх, к солнцу будто водоросли.

Только самой реки нет. Она исчезла, претворившись сполна в иные стихии.

Ясно, жарко, безветренно. Все застыло. И кажется, на полуденной отметке остановилось само время.

Два поплавка торчат из воды, неподвижно, тоже отражаясь в ней — остриями вниз.

— Не клюет? — спрашиваю я Ганса на всякий случай, хотя и сам знаю, что не клюет.

— Нет… — качает головой Ганс. И вздыхает.

Я тоже вздыхаю.

Мы сидим тут уже целую вечность. Мы еще затемно пустились в путь — я, мама Галя, Ганс и Танька, которую мы взяли с собой. Мы и Софью Никитичну тоже звали ехать вместе с нами, но она не поехала. Сказала, что есть дела: А мы-то уж знали, какими делами займется она в этот воскресный день: снова сядет писать письма…

С той поры как Алексея Петровича арестовали, и с той же самой поры, как Софье Никитичне предложили покинуть школу — предложили по-хорошему, чтобы не увольнять ее по-плохому, — с той поры она тоже работала на заводе, на нашем заводе, где работали почти все взрослые люди, жившие в нашем доме, и где прежде работал ее муж, Алексей Петрович Якимов. Поначалу Софья Никитична даже боялась, что ее и туда не возьмут, на завод. Но ее взяли: кто-то посмел, кто-то посочувствовал ей, кто-то не отрекся от семьи товарища и от доброй памяти о товарище.

Софью Никитичну взяли на завод табельщицей. И должно быть, не очень уж хлебной была эта должность: они с Танькой еле-еле сводили концы с концами. Мы знали об этом. Я, к примеру, замечал это хотя бы по тому, что в огромном книжном шкафу, который стоял в кабинете Алексея Петровича, стали помалу редеть плотные шеренги книг. Они куда-то исчезали. Исчез Пушкин. Исчез Лермонтов. Исчез Маяковский… Наверное, Софья Никитична продавала их букинистам. Я догадывался об этом. Но каждое такое исчезновение — а я его тотчас замечал, потому что любил рыться в этом огромном книжном шкафу и мне разрешали в нем рыться, — отзывалось резкой болью в моем сердце и казалось мне таким же непостижимым, загадочным, страшным, как исчезновение самого хозяина…

Ма не раз пыталась как-то помочь Софье Никитичне и Татьяне. Но Якимова отказывалась наотрез. Она не хотела ничьей помощи. И вовсе не потому, что была слишком гордой. А как я это понимал, она боялась смириться, признаться, что ей самой уже никак невозможно.

И она не мирилась. Вернувшись с работы, она садилась писать письма. Писала их, отсылала, получала ответы, ничего не получала в ответ — и снова садилась писать. Она не сдавалась, она билась изо всех сил.

Вот и сегодня, должно быть, в этот воскресный день она села писать письма.

А Татьяну отпустила с нами. Пусть едет. Пусть не видит. Пусть забудет. До поры до времени

Сначала мы ехали трамваем, затем пригородным поездом, а потом еще долго шли пешком, покуда не набрели на это чудесное место на берегу реки, у косматых из.

И здесь поутру мы с Гансом закинули удочки — все, как полагается, честь по чести, даже поплевали на червей для удачи.

Мы сидим под ивами уже четыре часа, а может, и больше, не сводя глаз с поплавков.

Но все тщетно. Ни одной поклевки. Ни у него, ни у меня.

Рыба будто вымерла. Будто ее тут нет и сроду не было. А она тут есть. Об этом свидетельствуют пузыри воздуха, всплывающие жемчужной струйкой наружу. И легкие всплески на омутах. И даже порой то один, то другой поплавок вдруг лениво и еле заметно покачнется из стороны в сторону, а ветра нет: это рыба подходит к насадке, трогает ее… Но не берет. Она не желает есть. По каким-то непостижимым причинам она в этот день не кормится. И — баста. Тут уж ничего не поделаешь. Какая ни окажись распрекрасная погода, какую самую соблазнительную насадку ни нацепи на крючок, как ни будь ты хитер и искусен, ничего не поймаешь. Клева нет.

Да. Скучно. И досадно.

Остается лишь надеяться. Остается лишь радоваться, что дышишь чистотой, что солнце насквозь прогревает голую спину.

Мне-то, правда, не так уж позарез необходимо это. А вот Гансу — ему отдохнуть не мешает.

Для него эта минувшая зима была нелегка.

Он работал теперь на заводе ведущим конструктором. И каждый день оставался там допоздна. Впервые завелись в нашем доме лишние деньжонки, и мама Галя вознамерилась даже купить пианино, неизвестно для какой надобности: никто из нас не играл, разве что для гостей, может, кто-нибудь из них по пьяной лавочке сбарабанит «Собачий вальс». Но дело не в этом. Не для денег, конечно, Ганс засиживался до ночи в своем конструкторском бюро. Не для разных никчемных покупок. А потому, что так было нужно.

Он возвращался домой, пошатываясь от усталости, ведь они, конструкторы, как часовые — все время на ногах, у своих чертежных досок. Он жадно проглатывал ужин и валился в постель. А утром был снова собран и свеж, нетерпелив. Пел, бреясь в ванной.

Но иногда он приходил домой раньше обычного, а казался еще более усталым, измочаленным, выжатым: осунувшиеся щеки, запавшие глаза, до хрипа прокуренный голос…

И мы уже знали, что его опять вызывали туда.

В большой дом на Московской улице. В большой, облицованный серым цементом, графленным в клетку, дом, мимо которого люди обычно проходили торопливо, молча.

Я уже знал из тихих ночных разговоров Ганса с матерью (да простят нам родители чуткость нашего слуха!), что среди политэмиграции прошли аресты.

Все чаще стали вызывать на Московскую улицу Ганса. Уж не знаю, то ли кто-то из товарищей капал на него, то ли его самого заставляли капать на своих товарищей…

Но в эту зиму он сделался седым. У белобрысых седина не очень заметна. Но я-то, конечно, заметил.

И вот сейчас он сидит с удочкой чуть поодаль и смотрит на воду. Взгляд его неподвижен, как-то странно неподвижен.

И вода неподвижна.

И поплавок неподвижен.

На этот поплавок уселась голубая стрекоза и замерла, опустив прозрачные крылья с опознавательными точками на концах, — кажется, она пребывает в полной уверенности, что здесь ее покой ничем не будет потревожен.

А на моем поплавке примостились сразу две стрекозы: одна оседлала другую.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: