Лязгнула входная дверь.

Ганс? Ганс.

Не сказав ни слова, он пересек комнату, направился к окну и замер у этого окна, перечеркнутого наискосок полосками бумаги. По его спине было видно, что он зол и подавлен. Обиженная такая спина…

Товарищ Ганс Any2FbImgLoader2

Ма подошла к нему сзади, положила на плечо руку,

— Ну?

Он обернулся резко, сбросил с плеча ее руку.

— Мне отказали.

Ма вздохнула. Сочувственно. Но, как мне показалось, и облегченно.

Это повторялось всякий раз, когда Ганс возвращался из военкомата. А ходил он туда чуть ли не каждый день.

— Не злись, — попросила Ма. — Пожалуйста, не злись. Ну, не всем же идти на фронт, ведь кто-то должен работать для фронта! Если тебя бронируют, значит, это необходимо. Значит, твоя профессия…

— Моя профессия — бить фашистов! — раздраженно и четко сказал Ганс. — Боюсь, что дело не в профессии, а в том, что меня зовут Ганс Мюллер.

Заметив на полу фанерный ящик, он решительно шагнул к нему.

— Что это такое? — спросил он, вытаскивая за ручку мясорубку. Швырнул ее на пол. — А это? — Он держал утюг. — Зачем это? — Утюг с лету боднул паркет. — Для кой черт вся эта ерунда? — гневался он, вытряхивая из ящика одну необходимую вещь за другой. — Всякая ерунда…

Теперь он держал в руке пару крохотных ботинок, маленьких до смешного, держал за шнурки, как котенка за шкирку.

— Я же сказал: семьдесят пять килограммов. На троих. И ни грамма больше!..

Ботинки плюхнулись обратно в ящик.

— Дядя Ганс… Тетя Галя…

Мы и не заметили, как в комнате появилась Татьяна. Танька Якимова. Как же она сумела войти? Должно быть, не защелкнулся замок.

Она стояла в дверях. Глаза ее были расширены — изумленно и радостно.

— Там папа… Приехал.

Он не то чтобы состарился за эти годы, но как-то весь выцвел, поблек.

Хлопчатобумажная, не первого срока гимнастерка явно узка в плечах. Такие же хлопчатобумажные стираные галифе, куце оттопыривающиеся на бедрах. На поручне кресла лежала пилотка с замусоленными краями… Впрочем, так ли уж худа эта одежка? Красноармейская, солдатская форма. И, я полагаю, Ганс был бы рад вот сейчас, сию минуту облачиться в эти галифе, в эту гимнастерку с почетными петлицами рядового.

И все-таки Якимов уже не был прежним Якимовым. Как-то он осунулся, померк. А может быть, это лишь показалось мне… из-за того, что исчезли бесследно богатырские кудри добра молодца. Крупная голова Якимова острижена под машинку, наголо — едва пробивается на темени жесткая, тронутая сединой щетинка. Бог весть, где его так остригли: то ли уже в армии, то ли еще там, где он был до этого…

Они с Гансом сидели друг против друга в креслах. Как когда-то. Как в тот первомайский вечер. Сто лет прошло с той поры.

Беседа их была нетороплива, с затяжными пустынными паузами.

Мы уже узнали, что Алексей Петрович проездом в городе, что его отпустили из части, из воинского эшелона, лишь на краткую побывку, что нужно торопиться…

Возможно, их следовало оставить вдвоем, чтобы они поговорили наедине. Но никто не догадался этого сделать. На это тоже не оставалось времени. В квартире Якимовых был такой же ералаш, как и у нас. Софья Никитична и Танька тоже собирались в путь. Вместе с нами.

— Ну, как там дела с нашей… машиной? — осведомился Якимов.

— Мы начали. Уже начали, — ответил Ганс.

— На-ча-ли… — криво усмехнулся Алексей Петрович. — «Уже…» Поздновато вы начали, братцы!

— Мы начали, — деловито продолжал Ганс. — Идет разработка узлов. А выпускать, вероятно, будем уже там, на новом месте…

— Что ж, коли начали, скорей кончайте. Это сейчас вот как нужно!.. — Якимов резанул шею ребром ладони.

Он полез в карман куцых своих галифе, вынул оттуда кисет, сложенную вдесятеро газету, обломок рашпиля, какой-то камень, обрывок бельевой веревки. Довольно-таки странное хозяйство!

— О, У меня папиросы, прошу… — засуетился Ганс. Подбежала Софья Никитична. В руке у нее тоже была коробка «Казбека».

— Алеша, — сказала дна, — это твои. С тех пор… лежат.

Повертев коробку, Алексей Петрович отложил ее в сторону.

— Не надо, пожалуй. Привык к махре. — Он ловко скрутил цигарку, протянул кисет Гансу. — А ну, попробуйте. Надо и вам привыкать. Пора военная.

Ганс неумело, просыпая махорку, соорудил козью ножку. Прикурил от тлеющего трута.

И они оба задымили нещадно, поглядывая друг на друга сквозь крутой синий дым.

— Значит, все стало на свое место? — бодро, как будто лишний раз найдя подтверждение своей уверенности в том, что иначе и быть не могло, спросил Ганс.

— Мне разрешено смыть вину кровью, — ответил Якимов.

Он произнес это спокойно, безо всякой горечи. Заученно. Как цитату.

— Но разве…

— Алеша…

Это снова оказалась рядом Софья Никитична.

— Алеша, я достану тебе теплое. Я ведь уже все запаковала. И твое тоже. Достать?

Житейские дела. Однако было нетрудно догадаться, что Софья Никитична прервала этот разговор не только потому, что вспомнила о теплых вещах. Не только.

Алексей Петрович взглянул на жену, улыбнулся, привлек ее к себе, щекой коснулся щеки.

— Может, вы потом поговорите, а? — Она умоляюще смотрела на Ганса. — Как-нибудь потом, обо всем на свете. Соберемся, как люди…

(Лишь теперь, много лет спустя, я могу не только припомнить, о чем они тогда говорили, но и представить себе то, о чем они тогда молчали. Этот безмолвный мужской разговор.

«Значит, все стало на свое место?»— бодро спрашивает Ганс.

«Мне разрешено смыть вину кровью», — отвечает Якимов. Он произносит это спокойно, без всякой горечи. Но чувствуется, что это не его слова, а цитата.

«Но разве…»

«И я считаю это честью для себя, — продолжает Якимов. Уже не цитата, уже от сердца. — Не всем, кто там был со мной… и кто там остался, оказана эта высокая честь».

«Но разве… — поражается Ганс, — разве есть вина?»

«Есть, — заявляет Якимов. — Есть чья-то тяжелая вина в том, что мы к началу войны оказались куда слабее, чем могли бы быть. Что они уже здесь, рядом…»

Он кивает на стекло, дребезжащее от взрывов.

«Что они прошли. Опять прошли. Досюда… А наши лучшие люди… — Он осекается, скрипнув зубами. Даже про себя, даже молча, не все можно досказывать до конца. — Да. Есть чья-то вина. И мы со временем выясним, чья!..»

Голос его тверд. Глаза суровы.

«Вот эту вину и придется смывать кровью. Большой кровью народа».

Нет, я ошибся. Это прежний Якимов. Все тот же Якимов. Он остался таким, каким был, не согнулся, не поблек. Просто минули годы. Просто голова его острижена наголо. Просто на нем гимнастерка, которая ему узка в плечах. И еще он торопится. Его ждут в части, которая следует прямиком на фронт. Некогда вести долгий разговор. И Софья Никитична умоляет: «Может, вы потом поговорите, а? Как-нибудь потом, обо всем на свете…»)

— Потом? — Усмехнулся Якимов. — Ну, ладно. Он встал с кресла. Крепко, обеими руками взял Ганса за плечи, приблизил лицо к его лицу:

— Там, в эвакуации, помоги Соне. И дочке. До встречи… Ваня. Они обнялись.

Весной сорок третьего года он погиб у Белой Калитвы.

К тому времени мы уже обосновались в Сибири. Жили в двухэтажном бревенчатом доме на краю заводского поселка. Наша комната была на первом этаже, а Якимовых — на втором, над нами.

Как-то под вечер, когда я слонялся по двору без определенных занятий, гонял ворон, у дома появилась почтальонша. Старуха в проволочных очках. Сперва она взошла на одно крыльцо, скрылась в темном коридоре, снова вышла на божий свет; потом взошла на другое крыльцо и опять запропала на некое время; потом добралась и до третьего крыльца — до нашего, где жили мы.

В руке у нее было письмо — одно-единственное, оставшееся, последнее из разноски. И она с ним почему-то замешкалась на ступеньке крыльца. Подробно оглядела его с одной стороны, с другой стороны через проволочные свои очки, тычась носом прямо в адрес, будто обнюхивала.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: