Стол сегодня был накрыт тугой от крахмала льняной скатертью с белыми цветами на белом поле. Посредине стола — плетеная хлебница с горкой хлеба. У тарелок разложены в боевой готовности ложки, вилки, всякие ножи — я и не знал даже, что у нас имеется столько разной столовой дребедени.

Но на этом торжественном столе не было ни графина, ни рюмок. Я это сразу заметил и испытал чувство злорадства: надо думать, дорогой гость рассчитывал, что ему здесь дадут выпить, поднесут рюмку-другую — за ваше здоровье; он, надо полагать, для того и заявился сюда — здрасьте, милости просим, очень рады, — чтобы ему тут за обедом наливали, а теперь сидит, глазами хлопает в огорчении — стол-то пустой, фигушки вам, дуля с маком…

— Кхм, — сосредоточенно кашлянул гость.

— Кхм, — солидно откашлялся я. Ма внесла дымящуюся кастрюлю.

Обед проходил чинно. Я помалкивал, орудуя ложкой, — крепко проголодался, дожидаючись трапезы. Они же — Ма и этот самый невесть откуда взявшийся Ганс — вели за столом степенный разговор. Судя по всему, разговор был не сегодня начат, может быть, они его еще три дня назад завели и никак не могли окончить. И тема этого разговора была, на мой взгляд, скучнейшая. Одна лишь отрада — потешный язык, на котором изъяснялся гость. Он нес такую несусветицу, что я чуть не подавился, чуть не прыснул во все стороны от смеха…

— Странно, — говорила ему Ма. — Странно и удивительно. У вас высшее техническое образование. Там, в Вене, вы работали инженером. А здесь становитесь к станку, будто рядовой фабзайчонок…

И вот как ответил на это наш уважаемый гость:

— О, рихтиг! — Он понимающе затряс головой. — Но здэсь, в Советский Союз… — ткнул пальцем вниз, — кто ест власт? — Ткнул пальцем вверх. — Рабочи класс, рабочи партай… Диктатур пролетариат, да?

— Конечно, — соглашалась Ма. Меня распирало от смеха. Я сроду ещё не слыхал такой тарабарщины.

Но, прислушиваясь к разговору, я все больше приходил в изумление: оказывается, они отлично понимали друг друга. Ма улавливала с полуслова, что хотел ей высказать этот Ганс, а он, слегка поднатужась, на лету перехватывал ее мысли и понимающе тряс головой… Это не могло не озадачить меня, поскольку час назад я сам был свидетелем, как он объяснялся с дворовыми мальчишками, как он не мог им ничего втолковать и сам не понимал ни бельмеса, и если бы не Марик Уманский, то он бы и сейчас гулял под окнами, потирая замерзшие уши…

— Унд их виль, — продолжал между тем гость, обгладывая гусиную ножку, которой его угостили, — я тоже хотеть — рабочи класс. — Он ткнул себя в грудь гусиной ножкой. — Пролетариат! Ну и ну.

Отсюда, с того места, где я сидел, мне отлично была видна наша прихожая. А в прихожей — вешалка. А на вешалке — шляпа. Зеленая, со шнурком и перышком…

Разве рабочий класс ходит в эдаких шляпах? И дело даже не в шляпе. На шее у него, на вороте рубашки, — бантик, галстук бабочкой. Как у заправского буржуя, которых я сто раз видел в кино и на всяких карикатурах. Точь-в-точь. И он еще рассуждает о рабочем классе, тычет себя в грудь! Тоже пролетарий выискался… Но Ма только весело рассмеялась.

— Да поймите же вы, чудак человек, — сказала она ему, — что нам сейчас позарез нужны технические кадры, инженеры нужны. Тем более свои, пролетарские инженеры!.. Понимаешь?..

Я вздрогнул, услыхав это «понимаешь». Я чуть было не подумал, что они уже на «ты». Но оказалось, что Ма обращалась ко мне, и это «понимаешь» было предназначено мне.

— Понимаешь, мы недавно из конструкторского бюро отослали в цех чертеж…

И она поведала такую историю.

Из конструкторского бюро, где она работала, отослали в цех чертеж одной важной детали, чтобы ее там выточили на токарном станке. А рабочий, которому дали этот чертеж, посмотрел-посмотрел, покачал головой, выключил станок и отправился в конструкторское бюро. И там стал доказывать, что чертеж сделан неверно, что деталь нужно вытачивать совсем по-иному. И тут же набросал эскиз… Тогда-то все и узнали, что этот рабочий, недавно появившийся на заводе и еле-еле лопотавший по-русски, так как приехал в СССР из-за границы, что он инженер по профессии.

— И одной чертежнице, — досказала Ма историю, — пришлось до ночи сидеть за доской, переделывать чертеж… Понимаете, до ночи!

Я снова вздрогнул, теперь услыхав «понимаете». Я чуть было не предположил, что Ма решила перейти со мной на «вы».

Но оказалось, что это «понимаете» предназначено уже не мне. Оно предназначалось гостю.

Потому что Ма смотрела сейчас на него. И улыбалась хорошей, ясной, немного лукавой улыбкой — ему, этому чужому человеку, неизвестно зачем явившемуся в наш дом. А он, чужой человек, тоже с улыбкой смотрел на мою маму, прямо в ее глаза…

И тогда я все понял.

Мне стало ясно, какой именно рабочий приходил из цеха в конструкторское бюро.

И какой именно чертежнице пришлось до ночи сидеть за доской.

И зачем этот чужой человек явился в наш дом.

Я не знаю, почему среди взрослых людей бытует представление о том, что такие вот девятилетние пацаны, каким был я в ту пору, — очень простоватый народ, несмышленыши, дурачки, которые ничего не понимают и ни о чем не догадываются. Странно. Ведь самим этим взрослым людям когда-то было по девять лет, и они уж, наверно, тогда много знали, многое понимали, о многом догадывались, а о чем не догадывались, то чуяли своей чуткой детской душой, и сами втихомолку посмеивались над взрослыми, которые считали их за дурачков; но вот они стали взрослыми — и вдруг это все позабылось, будто отрезало память, и они уже упорствуют в своем заблуждении относительно пацанов, тешат себя мыслью о детской наивности…

Хмуро утершись салфеткой и буркнув «спасибо», я встал из-за стола и направился в прихожую.

Ма вышла следом.

— Куда ты? — озабоченно справилась она.

— Гулять.

Признаться, я ждал, что она не разрешит. Что она заявит: «Хватит, уже нагулялся» — и отберет шапку. Мне даже хотелось, чтобы она не разрешила, отобрала. Я бы, конечно, поспорил, но остался…

Однако вместо этого Ма, отведя в сторону взгляд, спросила:

— Может быть, ты хочешь пойти в кино? Она потянулась рукой к карману своего пальто, достала оттуда смятую рублевку.

— Не надо.

Открыв дверь, я с прыжка повис на перилах лестницы и стремительно покатился, минуя этажи.

Уже снизу увидел: Ма стояла на площадке, согнувшись над пролетом, смотрела мне вслед. — Ты недолго!.. — крикнула она.

Я ничего не ответил.

Я знал, что за меня ответит ей гулкое лестничное эхо. Оно само переиначит брошенную ею фразу и доставит обратно то, что хотел бы сказать я: «…долго».

Я шел по улице, не торопясь, как ходят обычно люди, коротающие в прогулке время. Но и без особой медлительности, выдающей благодушие и праздность. На сердце у меня было скверно. Угрюмо.

А тут еще, едва я выбрался со двора на улицу, мне повстречались похороны. Рыбная улица, на которую одним крылом выходил наш дом, вела к Троицкому кладбищу. И по ней что ни день с музыкой и без музыки везли туда покойников.

В наши дни — иное. Теперь для этой цели выделен особый автотранспорт, автобусы, в которые помещают гроб, а вокруг сидят родственники и знакомые, и эти автобусы едут на третьей скорости до самого кладбища, только ветер свистит, и если бы не траурная полоса на борту автобуса, так никто из прохожих и не обратил бы внимания, не заметил бы, что это похороны, умер человек. И, по совести говоря, такой порядок справедлив. Потому что самому покойнику безразлично, на чем его везут, а окружающим людям — тем, которые еще живут, которые ходят по улицам, — им, право же, не доставляет особой радости зрелище похорон. Их это удручает, нагоняет на них тоску.

Но раньше любые похороны обставлялись именно так, чтобы их заметило как можно больше людей.

По нашей Рыбной улице в день проезжало пять, шесть, а то и десять процессий. Скорбные паузы оркестров надрывали душу. Плыли бумажные венки. Вороные лошади, украшенные плюмажами и попонами, влекли катафалки — фантастические сооружения с витыми столбами, гнутыми крышами, резными загогулинами, факелами. Похоронные извозчики в цилиндрах и балахонах до пят вели лошадей под уздцы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: