Потом все чаще вместо катафалков стали использовать грузовики. Машин прибавилось, и они постепенно вытесняли гужевой транспорт.
А однажды мне довелось видеть такую похоронную процессию, какой, вероятно, кроме жителей нашего города, больше никто никогда и нигде не встречал.
Хоронили начальника трамвайного парка. Он был уважаемым и заслуженным человеком. И кто-то придумал гроб с его телом установить на открытой площадке грузового трамвая, у которого нет боковых стенок, а есть лишь платформа, крыша и две будки вождения — спереди и сзади. Так и сделали. Этот трамвай опутали траурными полотнищами, завалили цветами, и он очень медленно, тяжко, подвывая и тренькая, двинулся по рельсам, через площади, по бульварам и улицам, мимо нашего дома, к кладбищу, а за ним — за этим трамваем — валила несметная толпа, несколько тысяч людей, потому что в городе уважали этого человека и потому что все понимали: таких похорон больше никогда не увидишь…
Но то, что я встретил, выйдя из дому, было очень обыденно и горестней всего на свете: понурая кляча тащила обшарпанную телегу, на телеге — заколоченный гроб, а за гробом, поддерживая друг друга под локотки, шли старичок и старушка. Должно быть, сына хоронили…
И мне от этой картины сделалось еще тошней. Я шел и шел, сунув руки в карманы, уткнув подбородок в сырой от дыхания воротник.
А все же в пути встречалось немало интересного, что отвлекало меня от невеселых раздумий.
Посреди главной городской площади появилась круглая тумба, которой прежде не было и в помине. На тумбе стоял милиционер в шинели и в белых, не по сезону, перчатках. Он вскидывал руки: одна вверх, другая вбок; потом обе в разные стороны, крест-накрест, а потом повернулся на тумбе — кругом, ать-два, — щелкнул каблуками, застыл, как оловянный солдатик на подставке — грудь колесом, спина коромыслом, — и снова вскинул руки.
Вот это да! Почти балет. В нашем городе еще не видали такого. Не иначе, этого бравого милиционера прислали сюда из самой Москвы — вышколили как следует и отправили к нам, чтобы он здесь навел порядок в движении.
Но порядка все равно не получалось. Скорей наоборот. Потому что по всей окружности площади встали стеной толпы зевак. Ни проехать, ни пройти. Все таращили глаза на это чудо, на все лады обсуждали его.
А милиционер, чувствуя себя в центре внимания, с еще большим достоинством, с еще большей грацией взмахивал руками в белых перчатках.
Вообще народу на улице было невпроворот. Оно и понятно: выходной. К дверям магазинов тянулись длинные, в километр, хвосты. И я знал, за чем это стоят — за галошами. В свои девять лет я уже повидал немало всяких очередей и во многих из них стаивал: то случались перебои с хлебом, то исчезал сахар, то не хватало мануфактуры. Но в тот год самые долгие и бранчливые очереди выстраивались за галошами. Все толковали о галошах. Почему-то ругали деревню, которая, дескать, «кругом обулась в галоши, а сапоги на печи». О галошах ходили анекдоты. О галошах распевали песенки… Меня это тем более удивляло, что сам я терпеть не мог галош.
На тротуаре, у фасада многоэтажного здания, тоже толпился народ. Из-за спин — из-за всяких тулупов, кацавеек, ватников, шуб — невозможно было разглядеть, что там такое случилось. Я привстал на носки — не видно. Подпрыгнул — не видно. Все-таки плохо быть маленьким… Орудуя локтями, извиваясь всем телом, как головастик, я протискался вперед. Кто-то надо мной чертыхнулся, но я этим пренебрег.
А там, впереди, ничего из ряда вон выходящего не было.
Стоял какой-то толстяк, краснорожий, нос пипочкой, с завхозовским портфелем под мышкой, в белых бурках с отворотами, в ушастой кепке — потешной лохматой кепке с опущенными ушами. Что ли, такой кепки не видали люди, или таких шикарных бурок, или такой уморительной пипочки?
Но в тот самый момент, когда я оказался впереди, толстяк задрал голову и крикнул куда-то вверх:
— Давай!
И тотчас дрогнули, натянулись канаты, свисавшие с крыши, — я их поначалу не заметил.
И тотчас, отделившись от земли, качнувшись — вверх, вверх, вверх, — поплыл портрет. Такой огромный, что я и не мог охватить его взглядом сразу, покуда он еще стоял на земле. Портрет товарища Сталина.
Сталин был в сером кителе с отложным воротником и простыми невоенными пуговицами о четырех дырочках каждая. И каждая пуговица на портрете была, вероятно, с мою голову.
Волосы его на портрете темны и гладки, еще не тронуты сединой. Под усами — приветливая улыбка. От глаз к вискам разбегаются добрые лучики.
Этот портрет, должно быть, художник срисовал с фотографии (на полотне сквозь белила явственно проступали нумерованные клетки), с фотографии, на которой Сталин смотрел прямо в объектив. А когда глаза человека смотрят в объектив — всем известное правило, — где ты ни окажешься, справа, слева, выше или ниже, все равно эти глаза будут неотступно следовать за тобой.
Уже портрет вознесся на высоту третьего этажа, а Сталин и оттуда, с высоты, смотрел мне прямо в глаза.
— Выше, выше!.. — приставив ко рту ладонь рупором, командовал человек с портфелем.
Я быстро догадался, почему сегодня вывешивали этот портрет. Почему в городе пестрели красные флаги. Только что на Чрезвычайном съезде Советов — нам об этом рассказывали в школе — была принята новая Конституция.
Портрет поднимался, минуя этаж за этажом.
— Так хорош будет? — донеслось откуда-то с крыши.
— Выше, выше давай!..
— Баба, а это кто? — прозвучал надо мной тонкий голосок.
Я оглянулся в недоумении. Вот так вопрос! Неужели на свете есть человек, который не знает, кто изображен на портрете? Не знает этого известного всему миру лица и всему миру известного имени?
— Но оказалось, что человеку, задавшему вопрос, можно было простить его неведение. Потому что этому человеку было от силы годика два-три. Он сидел на руках у бабки, еще не старой женщины в шершавом платке. Сидел и таращил свои голубые глазенки. Ему можно было простить — небось и говорить-то едва-едва научился.
— Это Сталин, детка. Товарищ Сталин, — ответила малышу бабка. И в голосе ее, когда она это говорила, слышалась такая нескрытая теплота, что у меня вдруг тоже теплом захлестнуло сердце. И я снова посмотрел на портрет. Он уже был очень высоко. Дух займется, как высоко…
— Не сорвался бы, — с опаской заметил кто-то рядом.
— Не должон…
Человек в бурках и ушастой кепке обернулся, колюче зыркнул — рожа его еще пуще побагровела — и, выставив перед собой портфель, стал теснить напирающих зрителей.
— Граждане, сдайте назад! Назад, говорю…
Я побрел дальше. Я нырял в незнакомые переулки и снова выныривал на знакомых улицах. Я нарочно тянул время. Мне очень не хотелось, вернувшись домой, еще застать там этого. Я хотел вернуться, когда его уже там не будет — вроде и не было, и не надо, и след простыл.
Густели сумерки. Круглые часы на перекрестке налились желтым светом. Стрелки на них показывали четверть восьмого.
Я вышел на Рыночную площадь. И тут меня осенило. Я вдруг понял, что именно сегодня смогу, наконец, осуществить давно задуманное.
Посреди Рыночной площади стоял танк.
Самый настоящий танк — страховидная глыба брони. Это был деникинский танк. Вернее, не деникинский, а английский. Английские буржуи подарили его генералу Деникину, белым, чтобы им было легче победить красных. Этот танк на самом деле участвовал в войне: ездил, стрелял, давил людей. Но однажды храбрый красноармеец, притаившись в окопе, пропустил танк над собой и сзади гранатой подорвал ему гусеницу. Тут подоспели другие красноармейцы, и танк был захвачен.
А когда кончилась гражданская война, этот пленный танк привезли в наш город и поставили на Рыночной площади как трофей.
Я не раз проезжал трамваем мимо танка, и всегда у меня возникала мысль: а нельзя ли в него забраться? Залезть и посмотреть, как там и что внутри.
Но конечно же, пока на Рыночной площади целый день толклись люди — продавали, покупали и просто ошивались без дела, есть такие любители, — нечего было и думать об этом. А вечерами мне не разрешалось уходить далеко от дома.