Над ней сидел Яков и дул на чашку с паром.

Он говорил на узбекском. Заметив меня, нахмурился и перешел на русский.

“Вот. Тогда приказ вышел, и нас, бородинских, стали в армию. Меня, как художника, долго не трогали, потом тоже. Край, говорят, в блокаде, не стыдно тебе тут кисточкой, когда товарищи там кровь свою? Побежал, с кем надо простился, родня слезу сразу, руки ко мне тянет. А я уже митинг стою, слушаю, потому что пригнали в Парк

Свободы. За дело Ленина! За свет с Востока!.. На вот, попей”.

Яков понес дымящуюся чашку к Гулиному лицу.

Я слышал, как она глотала.

“Я потом тебе расскажу на ухо секрет этого чая, – сказал Яков, протягивая мне пустую горячую чашку. – На, унеси… Как тебя? Осип?

Венька?”

“Яков”, – напомнил я.

“Да. И меня тоже Яков. Хорошее имя, революционное. Был такой

Свердлов Яков Михайлович, человек с большой – да просто с огромной – буквы! Мы его именем паровоз назвали, я его революционными птицами по трафаретке, премию получил за это и паек с жирами. Яков

Михайлович. И ты туда ж – Яков. Яков-Яшка, вот те чашка”.

Я нес чашку. На дне ее темнели травинки, веточки, соринки и муравьи.

На кухне кипел чайник, обливаясь горьковатым паром.

“…Стояли мы в трех верстах от селения Яга, такое название. Потом ему, кажется, другое дали, подходящее: имени Кирова или там Светлый

Путь. У города и села должно быть такое название, чтобы душе приятно. Чтобы душа пела. А если живешь в Яге, что она тебе, душа, петь будет? “Фу-фу-фу”, – петь будет. Вот так. Фу-фу-фу. И голосую против. Против Яги и других таких вот. А тогда мы расположились около нее, и все лошади с нами. Вода в речке – стеклышко, а хлеба нет. Местные свое попрятали, запасы. Мы их так-сяк агитировали: проявите, дорогие товарищи сукины дети, солидарность. Не, ни в какую. Плачут, лицо царапают: нет ничего, сами умираем. И на землю ложатся, такие артисты. Там еще басмачи шалили, вот. Знаешь, что такое басмачи?”

“Да, – тихо пошевелилась Гуля, – у меня дедушка басмачом был”.

“А… Хорошо. Значит, знаешь. Вот они нас и разбили тогда, под Ягой.

Мы-то голодные, только лошадей резали и с зеленым этим виноградом.

Началась эпидемия поноса. И так бойцы от голода слабые, а тут еще виноград в кишках подрывную работу. А басмачи, они сытые. Вот и победили. Сытостью против голода. С гор спустились, морды – о!, давай нас, как мух. А я как раз в кустах страдал из-за винограда. Со спущенными штанами по этому поводу. Поднимаю голову: враги с лошадей смотрят. Кто такой? Я говорю: великий русский художник, умею звезды похоже красить. Они говорят: понятно. И взяли в плен. А могли секир-башка. Потом слышал, что у них учение такое есть: срущих не трогать, только в плен. Потому что когда Последний суд будет, то эти, убитые, так на корточках и воскреснут, со всеми этими. А ангелам смотреть каково? Хорошее, если разобраться, учение. В плену они меня в свою веру и сагитировали”.

“Пра, мы пойдем, – сказал я. – Гуле надо домой”.

“Никуда не надо”, – сказал Яков. И стал говорить ей по-узбекски.

Я вышел из комнаты. Под ногами трещали веники.

Жалко, что тетя Клава не успела сделать шашлык.

Наконец я споткнулся о гармонику.

Звук.

Я поднял ее. Гармонь была грязной, с листьями. Стал нажимать на кнопки и растягивать перепончатое тело. Вместо музыки лезла пыль.

Я чихнул и смотрел, как рассеиваются и опадают маленькие капли.

Гуля вышла тяжелым мужским шагом, уже одетая.

“Пошли, идем”.

Запах больницы снова вдавился в мои ноздри; я посмотрел на нее. Она держала в руке маленький веник.

“Как ты себя чувствуешь?” – спросил я.

“Если ты еще раз спросишь, как я себя чувствую, я тебя задушу”.

Я поднялся, положил гармонику на пол, натянул куртку, и мы пошли.

Несколько недель ее не было. Как назло, возникла пустая квартира: уехал брат.

Я поселился у него бесплатным сторожем.

Первые дни я обрастал пустыми бутылками. Пустые бутылки обрастали пылью. На десятый день, разглядывая свое стеклянное имущество, я увидел на дне паука. “Это к письму”, – сказал я, вытряхивая паука в ванну. Хотел вытряхнуть его в унитаз, перепутал место погребения. Из крана прозрачной палкой торчала и дергалась холодная струя.

Вместо письма зазвонил телефон.

Я стоял возле ржавой ванны с пауком и пытался угадать, кто звонит.

Если звонили долго, то это родители. Они жили в соседнем доме и тихо радовались моему отсутствию. Питались одними сосисками, чтобы не отвлекаться. До сих пор влюблены. Когда я приходил по своим делам, разговаривали со мной из постели. Иногда – через закрытую дверь спальни. Иногда вообще молчали.

Поэтому мы договорились, что будут звонить. Когда они сосисок по рассеянности больше сварят. Приходи, поешь. Но только со звонком.

Только со звонком.

Долго звонят. Значит, родители. Значит – сосиски.

Телефон стоял на пыльной вязаной салфетке. Я снял трубку, соображая, какое ухо подвергнуть истязанию: правое или левое? Трубка приближалась. Правое или левое?

“Алё”.

В трубке оказался одноклассник.

“Привет, как дела, – сказал он. – Деньги нужны?”.

“Нет”, – сказал я.

“Ха-ха-ха”.

Ухо разбухало, как пельмень в кипящей воде.

“Я сменщика ищу”, – сказал одноклассник.

Потом позвонили родители и вызвали на обед.

Я сидел за их столом и трогал ложкой суп. В супе отражалось мое лицо. Я зачерпывал лицо и отправлял по частям в себя.

Отец курил у открытого окна и стряхивал пепел.

Суп был пакетным, из прошлогодней рекламы. Там сначала едят, потом поют и танцуют. Я набрал полную ложку и втянул в себя.

Отец докурил и пошел в спальню, хлопая тапками.

Он не любил смотреть, как я ем. Ему казалось, я издеваюсь над едой, а не еда – надо мной, как в действительности.

“Ты поливаешь там цветы?” – спрашивает меня мама, как всегда, в ночнушке.

Нашли ослика-огородника.

Вслух говорю, что поливаю цветы регулярно. Слово “регулярно” произношу с нажимом, чтобы больше не вынуждали меня так мелко лгать.

Спрашиваю маму, как она относится к Владимиру Ильичу Ленину.

“Делом бы ты занялся”, – говорит мама и начинает мыть посуду.

Я давно заметил, что мытье посуды вселяет в женщин чувство правоты.

Раковина кажется им маленьким алтарем, на котором они мокрыми руками приносят в жертву свои лучшие годы.

“С завтрашнего дня я выхожу на работу”, – говорю я, отодвигая тарелку.

Мама меня не слышит. Шумит вода, лучшие годы уплывают в канализацию.

“Мама, почему бы вам не завести кошку? Она бы доедала за вами лишнее. И вам бы не приходилось звать для этого меня”.

“У отца на котов аллергия”, – говорит мама, и ее голос пахнет средством для мытья посуды из еще одной рекламы, где тоже поют и танцуют.

Говорю спасибо за обед и ползу обратно в свою чужую норку. Проходя мимо спальни, вижу, как отец приседает перед зеркалом.

Вернувшись, иду поливать цветы. Все засохли, только кактусы похорошели. Начинаю все яростно поливать. Неожиданно вспоминаю Гулю.

Останавливаюсь, наблюдаю, как из горшков вытекает вода и причудливо течет по подоконнику и обоям.

Расскажи, как ты был мусульманином.

Вначале увели в горы. Тяжело в горах. Жду все время. Когда убьют и каким способом. Тебя вот в мирные годы сделали, ужасов не знаешь. А я столько крови вот этими вот глазами, удивляюсь, как они у меня не это. Помню, был один набег, целую семью к сардобе привели. Сардоба у местных вроде колодца с каменной крышей, воду хранили. А эта сардоба, которая та, – пустая, только лужа, и все. Эта семья водой в сардобе руководила, и она с водой что-то такое. Или отраву бросила и бегом, или врагу продали. Ну, воды нет. Семью выловили, к сардобе, давай резать. Я говорю: “Может, пойду? Тяжело такое видеть”. Они мне: нет, нужно, чтобы зритель. Зрителя из меня хотят сделать. А сами детей.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: