Сходил к фельдшерице на перевязку, потолкался сколько-то возле баб у магазина – с утра толкутся в ожидании какого-то товара из района – и опять свой дом, опять все тот же вопрос: как убить время? Какую придумать работу, чтобы одной рукой делать?
Подсказали овцы, лежавшие в холодке у бани: иди, мол, в навины да ломай для нас осиновые веники. Зимой за милую душу съедим, да и корова морду от них не отвернет.
Чего-чего, а осины в пекашинских навинах ныне хватает, и он как свернул за Терехиным полем в сторону, так сразу и попал в осиновый рай: лист крупный, мясистый, со звоном.
И тут уж он развернулся: горы наломал осинника, благо трещит, едва рукой дотронешься. А затем посидел, покурил и пошел в лес: не удастся ли разживиться каким грибом-ягодой?
Худо, худо было нынче в лесу. Он добрых два часа кружил по выломкам, по ельникам, по радам, в общем, по тем местам, где раньше навалом было всякой всячины, – и ничего. За все время три сыроежки ногой сбил, да и то дотла истлевших, а черникой даже рта не вымазал.
У него горело лицо – комарья тучи, пересохло в горле – признаков воды нигде не было, и только когда выбрался к Сухому болоту, кое-как смочил рот. Смочил в той самой ручьевине, где когда-то он напоил умиравших от жажды пекашинцев. И вот с первым же глотком этой черной болотной водицы все вспомнилось, все ожило. Вспомнился пожар в том страшном сорок втором, вспомнилась обгоревшая Настя Гаврилина…
Он два раза обошел закраек Сухого болота, пытаясь найти ту злополучную сосну, на которую он полез тогда, чтобы спасти гнездо большой коричневой птицы, канюка, как он узнал после, и не нашел. Давно на Пинеге изведен строительный лес, за стоящим деревом за пятнадцать и за двадцать верст ездят, а тут такое золото под боком – разве будут ворон считать?
Не нашел Михаил и пекашинских гектаров Победы.
Господи, с какими муками, с какими слезами раскапывали, засевали они тогда тут поле! Помирали с голоду, а засевали. Из глотки вырывали каждое зернышко. И вот все для того, чтобы тут всколосился осинник.
Хорошо растет осинник на слезах человеческих! Такая чаща вымахала, что он едва и выбрался из нее. – Бывало, с Сухого болота домой правишь, из суземов выходишь – сердце радуется. Все шире, шире поля, все меньше и меньше перелесков, кустарников, а когда за Попов-то ручей перейдешь да на Широкий холм поднимешься – и комар прощай. Такая ширь, такое раздолье вдруг откроется.
Сегодня Михаила задавили осинники и березняки, и он, как зверь, проламывался, продирался через них. Исчезли поля, исчезли бесчисленные пекашинские на-вины, тянувшиеся на целые версты, а вместе с ними исчезла и пекашинская история. Потому что какая у Пекашина история, ежели забыть Калинкину пустошь, Оленькину гарь, Евдохин камешник, Екимову плешь, Абрамкино притулье и еще много-много других полей-раскопок?
И Михаил, сгибаясь под тяжестью своих раздумий, чувствовал себя виноватым перед Степаном Андреяновичем, перед Трофимом Лобановым, перед всеми пекашинцами, которых он знал вживе и которых не знал, которые жили задолго до него, за сто и триста лет назад…
Одна навина возле Попова ручья все-таки еще держалась – Гришина вятка, давнишняя небольшая раскопка с жирной землей, на которой даже без навоза родился хлеб.
Молодец поле! – подумал Михаил, выходя из кустарника. Осина да береза со всех сторон напирают на тебя, а ты как солдат во вражеском окружении насмерть стоишь!
Но что за чертовщина? Почему оно, это поле, средь лета голое, без единой травинки?
Он подошел ближе, и то, что казалось издали невероятным, диким, стало явью: вятка была вспахана. И мало того – засеяна рожью: вдоль всего замежка рассыпано зерно. Это сейчас у всех трактористов так – никогда не заделывают концы полей.
Нет, не может быть! – покачал Михаил головой. Не может быть, чтобы в такую сушь рожь сеяли. Ведь это все равно что в горящую печь бросать семена.
Он вышел на поле, с трудом отвалил здоровой рукой тяжелый, вывороченный вместе с глиной пласт земли, и сомнений больше не осталось: засеяно поле. Семь коричневых зерняток насчитал под пластом.
Долго стоял ошеломленный Михаил над ямой, в которой сиротливо и неприкаянно лежали крохотные зерна на самой поверхности земли, даже не вдавленные в нее, и вдруг уже другие мысли, не связанные с засухой, начали ворочаться у него в голове.
Да ведь это же могила для семян! – подумал. Разве когда тут прорастет зерно? Разве росток семени пробьется через пласт?
Михаил отвернул еще один пласт, отвернул другой, третий… – везде одно и то же: в глубокой борозде, как в могиле, лежат зерна, придавленные глиняной плитой.
Так вот как мы загубили навины! Дорвались трактора и давай вгрызаться в землю.
Да, да, да. Покуда пахали на малосильном коняге, пашню бороздили только сверху, только верхний слой ее подымали. А появился трактор – начали наизнанку выворачивать. Дескать, чем глубже, тем лучше. Ан нет, не лучше. Верхний слой живой у поля, почва родит, в ней сила, а под почвой-то песок-желтяк, глина мертвая. И вот мы почву-то зарыли на аршин в песок да сверху еще глиной, каменной плитой придавили. Врешь, не выскочишь!
Да, да, говорил себе Михаил, так, так мы умертвили навины. Глубинной вспашкой. И вот когда он пожалел, что малозаметный. Вот когда вину свою почувствовал, что железного коника не оседлал! Ведь на его глазах все это делалось, на его глазах списывались навины в залежи как нерентабельные земли, да он и сам, когда бригадиром был, требовал, чтобы их списывали какой толк семена-то зря переводить?
И еще он вспомнил сейчас, как одно время потешался над сибирским агрономом Мальцевым: тот, говорилось в статейке, чуть ли не отказался в своем колхозе от всякой вспашки полей…
Эх, темнота, темнота пекашинская! Не тебе бы зубы скалить, не тебе бы на ученых людей со своей кочки вниз смотреть!
Гром загрохотал, когда Михаил продирался через чащобу кустарника в Поповом ручье.
Он поднял голову кверху: самолет сверхзвуковой летит? От самолетов нынче гром с ясного неба среди бела дня. Но голубая просека над березами была удивительно чиста – ни белой ленты, которую оставляет за собой самолет, ни серебряного крестика, самого самолета.