Силы вернулись к нему, он окреп и как будто еще больше раздался в плечах; молодость и могучий шишкинский организм взяли свое.
Как никогда он был спокоен и уверен. Он представил к экзаменам несколько рисунков, пейзажей, и один из них, написанный под Сестрорецком, пришелся по душе его учителю профессору Воробьеву. Шишкину была присуждена малая серебряная медаль, первая в его жизни награда.
Вечером зашел Гине и с порога сообщил:
— Слыхал? Медали будут вручать на акте. Велено быть непременно во фраке и в белых перчатках.
— Еще что?
— Ну и уметь, я полагаю, изящно раскланиваться, — не без иронии ответил Гине.
— Вот как! Значит, фрак и белые перчатки? Непременно белые? — Шишкин хохотал от души, вытягивая перед собой огромные, сильные ладони и шевеля пальцами, словно перчатки были уже на руках и от этого пальцам тесно и неудобно. Вдруг он перестал смеяться и, сердито сдвинув густые лохматые брови, сказал:
— Покорнейше благодарю! Ни на какой акт я не пойду. Фрака у меня нет. И рисую я тоже без перчаток. Почему же награду за свою работу я должен получать в перчатках, да еще в белых? — Его почему-то больше всего возмущало и коробило именно это — «белые перчатки».
— Ну уж это, батенька, ты привередничаешь…
— Понимай как хочешь, — твердо сказал Шишкин. — Не пойду.
Масленица, как всегда, проходила в Петербурге шумно и весело, со всякими потешными затеями, кулачными боями, лихими скачками, запахом талого снега и горячих блинов. Шишкин, Гине и Ознобишин отправились пешком на Адмиралтейскую площадь, где обычно разворачивались главные праздничные события. Люду стекалось туда превеликое множество. Подкатывали богатые экипажи, и господа сановного вида важно выступали вперед. Дамы в мехах. Треуголки, кокарды… И белые перчатки. Белые, белые! Сколько тупого безразличия в надменных, холеных лицах, сколько презрения!
— Я здесь не хочу оставаться, — с присущей ему грубоватой прямотой говорил Шишкин. — Тошнит, ей-богу!
— Ты во всем ищешь смысл, — упрекал его Гине.
— И разумность, — добавил Шишкин. — А ты?
— Я тоже ищу, но там, где он может быть.
— То-то и горе: смысл должен быть во всем, а его что-то мало видно. Такая все чушь и пошлость. Порою кажется — Петербург переполнен этой пошлостью.
— Ты преувеличиваешь.
— Может быть.
Они частенько схватывались и спорили, хотя это не мешало им любить и уважать друг друга.
— Ко всему можно привыкнуть, — говорил Гине.
Тут даже и Ознобишин не удержался: зачем же привыкать? Но Гине тоже умел постоять за себя:
— Да хотя бы затем, чтобы не отвлекаться от главного, не размениваться на мелочи.
Сквозь рваные, быстро несущиеся облака проглянуло солнце, озарив золотую шапку Исаакия. Собор был велик, внушителен, хотя строительство его еще не было завершено. Гине знал: Шишкину собор не нравится. Пышность и помпезность, почти сорок лет человеческого труда, несоразмерность и та же холодная надменность, говорил Шишкин, и нет в нем ничего русского, национального.
— Вспомни-ка собор Василия Блаженного в Москве. Мал золотник, да дорог, потому что — это Россия, история и судьба народа. Вот, брат, в чем суть!
— А это не история? Это не судьба народа? — кипятился Гине. — Ты видишь только замысел Монферана, а чьими руками все это возводилось?
— Я и говорю — о смысле.
Их споры чаще всего кончались ничем, каждый оставался при своем мнении.
После праздника, когда появились в Академии, профессор Воробьев спросил Шишкина:
— Отчего вы не присутствовали на акте? Разве вам не было известно?
— Было, — ответил Шишкин. — Но я неважно себя чувствовал…
— Медаль ваша в канцелярии. Зайдите, попросите.
Шишкин знал, что такое канцелярия и что значит «просить» канцеляристов, поэтому предпочел обратиться с просьбой к профессору:
— Сократ Максимович, а вы не могли бы?.. Мне самому как-то неловко.
— Ну что же, попробую.
На другой день Воробьев с торжественным видом подошел к Шишкину и сказал:
— Вот ваша награда. Прошу принять. И от души поздравляю. Надеюсь, не последняя?
Медаль, как свидетельство первых неоспоримых успехов, была отправлена домой, в Елабугу, и вызвала у родных радость и восхищение. «Мне поверили, — говорил потом Шишкин своему другу Гине. — Это важно, конечно. Но во сто крат важнее другое: я, кажется, сам поверил в себя».
Лето Шишкин и Гине провели на острове Валаам. Покой и тишина окружали их. Они жили среди природы и молчаливых, недокучливых монахов. Монастырские стены были массивны, устойчивы, казалось, они вырастали из земли и были ее продолжением. За этими стенами текла своя, особая жизнь.
Питались в монастырской столовой. Послушник-повар искусно готовил различные рыбные блюда, наваристая уха особо была в чести у молодых живописцев, не приедалась. Иногда подавали к столу холодный, погребной квас и картофельные пирожки… В общем пища была постная, но обильная и разнообразная. Прочные дубовые столы и такие же прочные, грубо сколоченные скамейки поставлены здесь как бы на века, большие деревянные ложки тоже, видимо, навечно были прикреплены к столам медными цепочками, дабы случайные люди, паломники, не растащили монастырского добра… Это немало веселило, потешало художников. Шишкин смеялся и говорил: «А все-таки, несмотря ни на что, более свободным и славно настроенным, чем здесь, я себя не чувствовал».
Мастерскую друзья устроили в небольшой келье с крутыми сводчатыми потолками, с двумя окнами, запрятанными в глубине каменной ниши. Дни стояли ровные и сумрачные. К вечеру в лощинах, в прибрежных разломах скапливался густой плывучий туман, а утром являлось солнце, проглядывало сквозь рваные проемы низких облаков и снова погружалось в их глубину, роняя на землю плотную серую тень…
Друзья просыпались рано и отправлялись на этюды к озеру. Тропа петляла сквозь густые заросли, тяжелая роса лежала на траве. Свежий ветер дул с Ладоги. Чем дальше они уходили, тем дремучее, задумчивее становился лес, даже ветер не проникал сюда. Они выбирали место, располагались поудобнее, осматривались и вдруг обнаруживали — буквально шагах в тридцати высился огромный причудливый камень, на пепельно-сером фоне которого отчетливо рисовались коричневые сосны.
— Это же готовая гравюра! — восклицал Шишкин. — Остается перенести на бумагу, только и всего.
Они спешили, радуясь, что и вид на озеро открывается превосходный. Но стоило остановиться и оглядеться, как новый, еще более удивительный пейзаж оказывался впереди, манил неизведанной своей красотой. И они шли дальше, не зная, где и с чего начать, растерянно улыбались, глядя друг на друга. Шишкин говорил:
— Ну все, хватит, здесь будем работать.
Устанавливали мольберты, закрепляли холсты, и Гине нетерпеливо клал первый мазок. Шишкин не спешил. Он ходил, шурша высокой травой, ощупывал зачем-то шероховатые стволы сосен. Гине смеялся:
— Можно подумать, что ты не писать, а лепить собираешься.
Шишкин наконец возвращался, брал в руки палитру, кисть и так же не спеша начинал смешивать краски, выбирая нужный цвет. Монастырские колокола звонили к заутрене. Гине искоса поглядывал на Шишкина. Непонятно, каким образом уживаются в этом человеке спокойствие, медлительность и эта непостижимая, почти фантастическая работоспособность. Еще и часа не прошло, а у него уже готов этюд. Гине подходит, разглядывает и, ничего не сказав, возвращается к своему мольберту.
— Слышь, Ваня, как тебе моя мазня? — говорит он через минуту, немного обижаясь на друга за его невнимание, впрочем, сознавая, что Шишкин просто-напросто увлечен и ему сейчас не до него. — Сударь, могу я отнять у вас несколько драгоценных минут?
Шишкин виновато улыбается, что-то детское, беспомощное в этой его улыбке. На него нельзя обижаться.
— Да, — говорит наконец он густым своим, твердым голосом, — здесь ты перестарался, переложил красок… В ущерб тону. И небо у тебя не пасмурное, а какое-то грязное… А так — ничего. Можно я вот здесь подправлю, самую малость, а?