— Давай, — не очень охотно соглашается Гине.
— Так! — Шишкин отступает на шаг, потом шаг в сторону — и цепкий взгляд слева или справа. — И еще вот этак. Ну, а теперь… так-с!
— Стоп! — останавливает его Гине. — Дай же и мне поработать. Этюд все-таки мой.
Потом они сидят на высоком скалистом берегу, усталые и задумчивые, смотрят, как далеко-далеко возникает сначала чуть заметный дымок, а спустя некоторое время, словно белое облачко, выплывает из-за горизонта пароход и все увеличивается, увеличивается, различимыми становятся отдельные его детали — мачты и мостики, труба и темные фигурки людей на верхней палубе.
— «Валаамо», — безошибочно распознает Гине. На этом пароходе они приехали из Петербурга. Пароход красив, строен. Гине хватает карандаш и торопливо делает в блокноте набросок. Шишкин сидит не шевелясь. Пароход протяжно гудит и, замедляя ход, причаливает к монастырской пристани.
— Красивый пароход, — говорит Гине, намеренно держа блокнот незакрытым: может, господин Шишкин соизволит заметить рисунок. Шишкин встает.
— Ну, пошли?
Гине прячет блокнот. Идут молча. Скользят по земле тени от низких облаков. Шишкин идет впереди неторопливым, размашистым шагом, поспеть за ним при всей его медлительности нелегко. Гине старается идти в ногу, но там, где у Шишкина шаг, ему приходится делать полтора, а то и два.
— А ты заметил, — говорит Шишкин не оборачиваясь, — какие здесь необычные скалы? Не скалы, а вполне завершенные скульптуры. Классические формы. А какие сосны… Тут поневоле вспомнишь Чернышевского: лучше, чем в природе, ничего не придумать…
Когда они вернулись в свою келью, Шишкин поставил этюд так, чтобы свет из окна падал на него ровно, и долго рассматривал, ходил из угла в угол.
— Хороший пейзаж, — сказал Гине.
Шишкин промолчал. Постоял еще, разглядывая, и видно было по лицу — недоволен. Гине поднялся, решил, что самое время отвлечься и побродить по монастырскому саду. Шишкин не захотел никуда идти, и Гине оставил его одного. А когда вернулся, Шишкин лежал на узкой кровати, стоявшей у стены, и то ли спал, то ли притворялся спящим. Гине осторожно прошел к столу, глянув мельком на этюд, укрепленный на высокой подставке, которую они смастерили уже здесь, и ахнул: пейзажа не было, от него ничего не осталось. Холст был чист. Рядом на полу валялись испятнанные красками тряпки.
— Ты с ума сошел! — вскричал Гине.
Шишкин не пошевелился, даже глаз не открыл.
— Это глупо, — сказал Гине.
— А мне кажется, самое разумное, что я мог сделать, — спокойно ответил Шишкин.
— Такое великие мастера могли позволять себе…
— Не знаю, что там себе позволяли великие, а я не могу и не хочу себе позволять. Я не Рембрандт, не Рафаэль даже…
— Но этюд был неплохой.
— Неплохой… Может быть. А ты не заметил, как были написаны сосны? Ерунда какая-то.
— Нет. Я говорю об этюде в целом.
— И я тоже — в целом. Сосны похожи черт знает на что… Какие-то стоеросовые деревья.
— Так взял бы и выправил.
— Легче написать заново. Что касается великих мастеров… ты мне, Саша, об этом не говори больше. Понял? Самый великий мастер — природа. Вот и все.
— И все равно глупо, — сказал Гине.
Иногда в их келью заходил игумен Дамаскин, нестарый еще, худощавый и стройный, с ликом ивановского Христа. Дамаскин подолгу разглядывал рисунки, этюды, покачивал головой и чему-то улыбался. Он был умен, скрытен, казался загадочным и непонятным. В свое время Дамаскин учился на естественном факультете в Петербурге, мечтал о научной деятельности… И вот — Валаам. Отрешенность от суетного мира. Что его привело сюда — оставалось загадкой.
Художники были рады приходу игумена. Гине поспешно смахивал со стула какие-то бумаги и пододвигал Дамаскину.
— Присаживайтесь. Говорят, правды в ногах нет.
— Правда должна быть в душе, — изрекал Дамаскин.
— Так, значит, не по душе вам наши работы? — допытывался нетерпеливый Гине.
— А вам?
— Излишний вопрос, — отвечал Гине. — Зачем бы мы тогда ехали сюда, жили здесь?
— Иные годами живут на Валааме. Святое место.
— Каждый живет по-своему, у каждого свое в душе…
— Богу угодное?
— У одних богу угодное, у других — угодное людям.
— Бог один для каждого из нас… — печально возражал Дамаскин. — И все мы его дети. А рисование, иконописание всегда почиталось делом святым, понеже дело это угодное богу.
— Так, стало быть, и вам по душе? Стало быть, нравится? — спрашивал Гине.
Дамаскин, глядя на него, загадочно улыбался.
— Нравится или не нравится — не в том суть.
— А в чем же?
— Жизнь вокруг ясна и проста, а вы ее зело усложняете. — Он чего-то недоговаривал. Да так и уходил.
Но однажды он увидел новый шишкинский пейзаж, и на лице его отразилось изумление — так хороши были деревья и травы, так свежо и чисто струился меж густых ветвей прозрачный утренний воздух.
— Ну как? — с насмешкой спросил Гине. Дамаскин не удостоил его взглядом, а Шишкину сказал:
— Вы, Иван Иванович, если хотите, можете пользоваться монастырскими лодками.
И даже вызвался сопровождать друзей в такие места, какие, быть может, и во сне им не виделись.
Надолго запомнились Шишкину эти поездки вдоль побережья Ладожского озера, в места нехоженые. Дамаскин оказался прав — таких уголков где-нибудь еще вряд ли сыщешь. На ровном месте вдруг поднимались причудливые с тысячелетними напластованиями скалы. И прямо на скалах росли деревья и травы, на мшистых боках огромных валунов мягкими, трепетными бликами переливалось солнце, и найти краски, подобные тем, что озаряли все вокруг, казалось непосильной задачей.
Они уезжали далеко, забирались в сумрачную глубину леса. Иногда перед ними открывались ровные, широкие дали, и сердце у Шишкина замирало от восторга и смутной печали. Он говорил:
— Саша, смотри, смотри, как это похоже на наше Закамье! Сто лет я уже дома не был.
Вечером садился за стол и писал родителям письмо: «…тут такая красота, а я зашел в тупик — как же ее выразить, какими красками и в какой форме?»
Впервые он попробовал работать пером. Ему казалось, что необычный валаамский пейзаж требует и особо тонкой передачи в рисунке.
Однажды с Ладоги налетел сильный ветер. Деревья зашумели. Пронеслась низом, по-над самой травой, какая-то птица, мелькнула и скрылась, будто привидение. Гине плотно притворил окна. Стало темно и тревожно. Что-то трещало, ухало, звенело в саду.
— А я думал, здесь вечный покой и тишина.
— Буря великолепная! — воскликнул Гине. — Хочешь, пойдем смотреть на Ладогу, там сейчас, наверное, такое творится! Пойдем.
— А что! — загорелся Шишкин. — Пойдем.
Они выскочили во двор, ветер едва не сбил их с ног.
— Держи-ись! — кричал Гине. Пригибаясь, побежали через монастырский сад, здесь стоял сплошной шум и свист.
Совсем рядом что-то грохнуло — не то справа, не то слева, не то где-то впереди. Они остановились и вдруг увидели, как огромный клен медленно и неестественно стал клониться прямо на них, заваливаясь верхушкой все быстрее и быстрее.
— Берегись! — Позже так и не смогли вспомнить, кто первым крикнул «Берегись!»
Они рванулись куда-то в сторону. Клен рухнул совсем близко. Они бежали, задыхались и остановились на берегу. Озеро было темное, взбухшее, вода клокотала в нем, будто в кратере, билась о камни, и колючие брызги, словно стеклянные осколки, секли лицо. Горизонта не было. И неба тоже не было. Все смешалось, слилось — то ли волны вздыбливались, то ли разодранные облака неслись низко, обрушиваясь на прибрежные скалы. То ли все вместе гудело и рушилось.
К утру стихло, буря улеглась, и теперь следы ее были особенно заметны. Кругом валялись какие-то доски, поваленный забор, сорванная крыша… Друзья пошли в сад посмотреть на сломанный клен, но сломало, оказывается, два клена, могучих и старых, с коряжистыми сучьями. Гине тут же сделал набросок. Шишкин к карандашу не притронулся, сказал только: