Академия была закончена. И Шишкин получил право на пенсионную заграничную поездку. Он еще раздумывает, колеблется, пишет своему учителю в Москву: «Во мне все русское, душа и мысли, зачем же нужна мне эта поездка?» Мокрицкий удивлен, даже сердит: «Этого я не могу понять, решительно с вами не согласен. Чем резче перемена природы, тем больше действия. Перекреститесь — да прямо в Италию».

Но Шишкин упрям, несговорчив. Всю зиму он сидит в Петербурге. А весной 1861 года обращается в Совет Академии с просьбой разрешить ему из трех лет, предназначенных для заграничной поездки, несколько месяцев провести в России. Разрешение было получено. Он собирался вместе с художником Боголюбовым, только что получившим профессорское звание, съездить на Волгу и Каспий, но в последнее время передумал и вместе с товарищами по Академии Карлом Гуном и братьями Верещагиными отправился на родину, где не был почти пять лет.

Ехали через Казань. Опять он видел родные закамские леса, раскинувшиеся на многие километры, высокое чистое небо. И когда поднялись на знакомый пригорок, с которого открывался вид на Елабугу, Шишкин так заволновался и обрадовался, что не мог усидеть, соскочил с повозки и побежал по траве. Слева виднелась Тойма, а еще дальше текла Кама, широко и ровно сверкая на солнце. Был первый день пасхи. Гудел праздничный звон, и Шишкину вдруг подумалось, что вовсе и не было долгих лет разлуки, а просто он бродил тут неподалеку да припозднился, задержался немного и спешит теперь, боясь, что дома его потеряли. Он улыбнулся этой своей выдумке. И светлому дню. И такому знакомому с детства звону.

— Слышите? — говорил он спутникам. — Дедушкин колокол… Каков звон!

И вот подъехали к дому, ворота настежь. И он увидел мать, маленькую, словно поубавившуюся в росте. Мать спешила ему навстречу и, не дойдя двух шагов, остановилась и с изумлением смотрела на него, слезы текли по дряблым, сморщенным щекам.

— Ваня! — сказала она тихо. — А бородища-то, господи!..

Он засмеялся, притянул ее и бережно обнял. Подошел отец, расцеловались.

— Ну, с приездом! Явился наконец-то.

Как все просто! Он опять дома. Его любят и окружают заботой — долгожданный сын. И относятся к нему с величайшим почтением — художник. Он живет в своей комнате. И все здесь мило и дорого ему. Из раскрытого окна видна Тойма, горланят под окном петухи.

Заходит отец и рассказывает о том о сем, а главным образом о близких его сердцу делах — вот уже несколько лет отец занимается раскопками на Чортовом городище, мечтает, да все еще никак не может собраться восстановить башню. И — это уж вовсе новое — собирается написать историю Елабуги. Ну да, конечно, на все нужны средства, признается отец и разводит руками, виновато улыбается:

— Теперь уж дай бог в третьей гильдии удержаться. Выше-то не подняться.

Однако позже, ухлопав остатки средств на восстановление башни и раскопки Ананьинского могильника, отец не удержался и в третьей купеческой гильдии, перешел в мещанство и целиком посвятил остаток жизни работе над историей родного города.

— А Николай как, где он?..

Отец помолчал, нахмурился и как будто на глазах постарел, опустил плечи.

— Помнишь Серка? — совсем вроде и не к месту спросил. — Горячий был конь. Прошлой весной в половодье утонул.

— Как утонул?

— Да в ямину рухнул, а сил-то и не хватило выбраться, пока хватились, а он уже готов… — Отец опять помолчал, глядя куда-то мимо. — А Николаю похвалиться нечем. Пьет шибко. Неважно живет. О тебе часто вспоминает. Как напьется, так в слезы: неправ я был, обижал Ивана, а ни за что. Сын как родился, тоже Иваном назвал. За границу-то надолго едешь?

— Года на два, на три.

Отец головой покачал: не понял, наверное, для чего на такой длительный срок отрываться от родины.

— Вот видишь, как все обернулось. Ну, отдыхай с дороги. Как-никак, а дома-то, поди, все равно лучше?

Иван улыбнулся и ничего не сказал: странное чувство он испытывал — как будто заново начинал жить…

* * *

Все дни он пропадал теперь в окрестностях Елабуги, в лесах, рисовал, рисовал. «Шалаш», «Мельница в поле», «Сосны»… И снова — сосны, сосны. Водил товарищей на Красную горку и Чортово городище.

— Вот здесь, на этом месте, мы не раз стояли с одним славным человеком. От него многому я научился, Осокиным звали его, Иваном Осокиным, — вспоминал.

Вечерами собиралась вся семья, приходили гости. Чаще всего это была чудная, странная старуха, которая в первый приход произвела на Карла Гуна ошеломляющее впечатление своей живописной внешностью. Бедный Гун, убежав в соседнюю комнату, хохотал до коликов в животе. Он еще не знал, что это за старуха, так нелепо и странно одетая — в истертом до блеска высоком цилиндре, давно уже вышедшем из моды, в сюртуке и непомерно широких, обвислых брюках, вправленных в какие-то совершенно немыслимые, непонятные опорки. Лицо ее крохотное, ссохшееся, как старый гриб, землистое, и только глаза, живые и острые, со светлым зрачком, были удивительно чисты, смотрели насмешливо и умно. Она подавала маленькую энергичную ладонь всем по очереди и всем по очереди, независимо от возраста и пола, говорила: «Здравствуй, батюшка. А я шел сейчас и думал… — говорила она, усаживаясь на придвинутый ей стул и осторожно снимая с головы цилиндр. — Да, о чем же это я думал-то, подскажите?» И глаза ее молодо и хитро светились.

Старуху звали Надежда Андреевна Дурова, но сама она давно отвыкла от этого имени и называла себя просто — Александров. В ту пору ей доходил восьмой десяток, но память ее была светла, и она помнила всю свою жизнь до мельчайших подробностей. О, что это была за жизнь! Ее записками восхищался сам Пушкин, называл ее пылкой героиней. Старуха с грустной улыбкой вспоминала встречу с поэтом — как они ехали на Каменный остров, где Пушкин жил в то время со своей семьей, как Пушкин всю дорогу рассказывал ей о Кондратии Рылееве и показал место, где был казнен Рылеев. Старуха бережно хранила пушкинские письма.

— Жизнь осталась позади, — говорила она. — Я жалею лишь о том, что не смог ее прожить до конца так, как начал…

Ей было несколько месяцев от роду, когда мать выбросила ее из окна кареты, — мать мечтала родить сына, а родила крохотную болезненную девочку. Гусары подняли окровавленного ребенка и отдали подскакавшему отцу. Девочка притихла у него на руках, и с тех пор седло ей служило зыбкой… Потом отец вышел в отставку. Девочка росла сорвиголовой. Отец купил жеребца по кличке Алкид и вместе с казачьим чекменем подарил дочери. Девочку заставляли рукодельничать, а ей было противно сидеть за этим нудным занятием, и она седлала своего вороного любимца и мчалась куда-нибудь подальше, в степь, лицом к ветру.

Однажды ей пришла в голову мысль: «Мать хотела видеть меня мальчиком, мужчиной… Что ж, я им стану». И обрезала косы. И ушла из дома навсегда, вступила в казачий полк, присвоив себе мужское имя. В 1812 году корнет Александров дрался в боях против наполеоновских войск, потом имел честь быть ординарцем фельдмаршала Кутузова…

В отставку Дурова вышла в чине штабс-ротмистра и написала записки о своей необычной, полной удивительных приключений жизни. Пушкин их самолично подготовил и опубликовал в «Современнике».

Последние годы она жила в Елабуге, в маленьком домике, кишевшем собаками и кошками, и очень дружна была с Иваном Васильевичем Шишкиным, с сочувствием относилась к его идеям и предлагала часть пенсии, если уж купчишки не могут раскошелиться на восстановление городищенской башни…

— Я стал мужчиной не из прихоти или презрения к женскому полу, — говорила она, прихлебывая из фарфоровой чашки крепкий чай. — Скорее напротив. Хотел показать, на что способна женщина… — И, помолчав, тихо и доверительно добавляла: — Вы, Иван Васильевич, единственный, кто понимает меня, и я вам могу сказать чистосердечно: русскому обществу нужна женщина активная, деятельная, а это во многом зависит от самой женщины.

Ночью падали звезды и сухо, протяжно звенел воздух. Шишкин на цыпочках выбирался в коридор, спускался вниз, во двор, и уходил к Тойме. Река текла бесшумно, мягко, и жизнь тоже, подобно реке, казалась в эти минуты плавной и бесконечной.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: