Тогда я был слеп, иначе я должен был бы сразу понять, что моя прежняя подруга по гроб жизни разыгрывает комедию, раскладывает карты большой игры, рискует, решительно забрасывает сети, от начала и до конца рассчитав и обдумав свое поведение. В этот вечер я был поглощен не музыкой, а ее присутствием, и нужно было быть страшным дураком или ничего не соображающим дикарем, чтобы не понять, что перелистывание журнала во время музыкального экстаза, небрежно рассеянный вид, мурлыкание себе под нос какой-то пошлой эстрадной песенки — все это номера из ее программы. Мой вид был красноречивее всяких слов и музыки, я был ни жив ни мертв, и не мог скрываться. Этого было достаточно. Пластинка еще не кончилась, а она встала, подала мне руку и ушла. Она знала, что я на машине, да и жила она не близко, но, видимо, хотела дать мне понять, что не желает моих ухаживаний. Когда мой друг, проводив ее до автобусной остановки, вернулся, я разрыдался да так, как не плакал с детства. Он молчал, только легонько, по-братски несколько раз погладил меня по волосам и ни за что, несмотря на все мои просьбы, не согласился отпустить меня. Я остался у него. О чем я бредил наяву в ту ночь, я не помню.
Знаешь, что самое идиотское во всей этой истории? Оказалось, что образ, скульптура, позднее названная Галатеей, плод влюбленного воображения, гораздо легче создается, чем разрушается, — противу всем законам жизни! Может где-то здесь и заложена тайна любви, источник ее силы и власти над нами. Она есть и может быть только силой созидания, ею ничто и никогда не может быть разрушено, сама она рушится гораздо дольше и труднее, чем создается.
Я не вполне убежден, что реальная, живая, а не ожившая моя Галатея не была интереснее и достойнее для любви, чем та, которую я создал в своем помутившемся от любви сознании; я не уверен, что она не бежала, может и инстинктивно, как раз от идеализации, так как лучше меня знала и чувствовала дистанцию между произведением и натурой. Самое идиотское, что и тогда, и долго после этого ни во сне, ни наяву, ни в сознании, ни в подсознании я не допускал и мысли о ее близости с другим. Непостижимым образом самое важное было отринуто и исключено не какой-то частью моего сознания, а мною целиком, всем моим существом — с головы до ног. Я мог поверить во что угодно, не удивился бы, увидев рогатого на какой-нибудь из софийских улиц, но не в самое простое. Обладающий воображаемым, созданным мною самим же образом, я не хотел видеть и потому не видел элементарного, человеческого, поистине человеческого. Таковы были ее возможности и ее образ любви. Будучи неверной и непостоянной, она любила и предпочитала играть в любовь, ее интересовала не сама любовь, а лишь ее результаты и последствия.
И если первым ее побуждением было, по всей вероятности, желание подстегнуть мою нерешительность, поиграть со мной в кошки-мышки, вывести меня из спокойствия и равновесия, предъявив мне полную цену, которую я и без того уже заплатил, то затем она увлеклась, затеяла игру с другим, поменяв нас местами, причем в новой сдаче карт я был ставкой. Но я опережаю события. Пока в моем помутившемся сознании ничего не прояснилось, я во всем видел лишь недоразумение, обвинял себя в нерешительности, был готов признать себя зайцем во хмелю, который вообразил, что счастье и несчастье многих людей зависят от него и так далее.
Моя любовь была безнадежной и, главное, безутешной. Мне и в голову не приходило посягнуть на изваяние своего кумира. И в мыслях не давая пылинке упасть на нее, я ждал проклятого телефонного звонка, случайной встречи, чтобы развеялись недоразумения, кончился этот кошмар и все началось сначала, все встало на свои места, повторились блаженные дни и ночи и продолжались до скончания мира. Ничего подобного, разумеется не случилось, карусель жизни крутилась по-прежнему. Я заболел от нервного истощения, валялся в больнице и теперь был вполне уверен, что в один прекрасный миг дверь палаты распахнется и на пороге покажется моя белая статуя, подойдет, сядет на краешек белой койки и прогонит все мои страшно черные, безобразные мысли и сны. Дни проходили, я уже был согласен и на жалость с ее стороны. Теперь уже я уговаривал себя, что она наверняка придет, хотя бы из приличия. Но и этого не случилось. На мой вопрос о ней, который я все же решился задать тому же другу, вероятно, чтобы меня отрезвить, он рассказал, что недавно видел ее, она была веселая, смеялась, шутя заявила, что жизнь сложна и сурова, и попросила оставить ее у какой-то придорожной забегаловки. «Вероятно, все еще таскается с тем типом», — буквально так заключил мой друг, но внезапно онемел, испугавшись моего вида, и начал озираться, ища глазами доктора.
Превозмогая стыд, признаюсь, а признание греха наполовину снимает грех — я не выдержал. Вскоре после выхода из больницы я черкнул ей небольшую записочку, которую однажды ночью опустил в ее почтовый ящик. В назначенный час я с замирающим сердцем томился у телефона. Она, по природе очень аккуратная, позвонила точно в назначенное время. Я сказал, что хочу ее видеть. Спросила когда, я ответил, что можно сразу. Спустя час мы уже сидели в одном из своих обычных мест встречи. На этот раз она не играла, или же играла в естественность. Сидела с самым озабоченным и серьезным видом, расспрашивала о болезни, интересовалась, как идет моя работа, что с одним из моих детей, с которым, она знала, у меня трудности. Глядя на ее спокойствие и уравновешенность, я чувствовал всю шаткость моего положения, весь ужас, сковывающий мне душу, я понял, что поговорить мы не сможем, что из нашего разговора ничего не выйдет. И вдруг, словно играя ва-банк, я сказал: «Давай поедем дня на два-три куда-нибудь в горы, там поговорим вволю и придем к какому-то решению». Тон был нахальный, но все же это была просьба. Окаменев, я смотрел, а в глазах у меня, наверное, была тоска, ожидание окончательного приговора. Однако она тут же, без промедления, будто нет ничего естественней этого, сказала «хорошо» и все кончилось. Мы договорились о подробностях поездки, о дне, часе и на этом расстались. Радостный, счастливый, точно за спиной у меня выросли крылья, помчался я домой, и впервые за два месяца почувствовал вкус пищи и с наслаждением уснул.
Даже воспоминания об этих трех днях, проведенных вместе в горах, среди вековых буков, цветов и солнца, в роскошном отеле, остались кошмаром. Если есть страшный суд и еще более страшное осуждение на суд, они, вероятно, могут сравниться с тем, что я тогда пережил. Несчастья или их предупреждающие весталки явились уже в пути. На середине дороги, немного над селом Саранцы кто-то перед нами сбил ребенка. Когда мы подъехали, он беззвучно корчился, беспомощно выкатывая побелевшие от боли глаза. Все вокруг суетились, не зная что делать. Я вышел из машины и меня тут же стошнило. Наконец нашелся смелый человек, взял истекающего кровью ребенка на руки, осторожно положил его в машину и помчался, изо всех сил давя на клаксон. Потрясенная, она стояла в стороне. С ужасом глядя мне прямо в глаза, она упрашивала меня вернуться. Я отчаянно махнул рукой и сказал, что поедем туда, куда мы отправились, а там будь что будет. И мы поехали.
Начались бесконечные прогулки по тенистым тропинкам между роскошными буками, на сочных цветочных полянах, усеянных цветами, залитыми ласковым солнцем. Она играла с легкостью и какой-то новой грацией, правда немного притворно, цветами, бабочками, травой, пнями вокруг, но только не мной. При каждой моей попытке в приливе нежности коснуться ее, взять ее за руку, или не дай бог обнять, она ежилась, отдергивалась, вырывалась, как могла, оставляя во мне чувство неловкости, будто рядом со мной стоял тихий омут, сама наивность, лесная фея, мимоза. А ведь совсем недавно это было чем-то обычным и приятным для нас обоих…
Я и это терпеливо сносил. В ее присутствии мой стоицизм был вполне сносен. Мне хватало и того, что она рядом. Любая попытка заговорить по существу дела, пресекалась, будто не было никакой нужды в словах и мы приехали сюда не для того, чтобы выяснить наши отношения. Вечерами я напивался до беспамятства, начинал говорить грубости, во всяком случае не то, что думал и что собирался сказать, до бесконечности прокручивал в голове все эти два месяца, все свои ненаписанные монологи и диалоги, которые были больше любых шекспировских пьес. Готовые, сочиненные, не раз продекламированные с соответствующей жестикуляцией, все глубокомысленные и невероятные сентенции здесь внезапно будто испарились, застыли перед бессердечной каменной статуей, которая смотрела на меня с улыбкой и даже не пыталась скрывать, что думает о чем-то своем, тайном, и если даже стукнуть ее молотком по голове, она не скажет, не выдаст.